“Да брось ты, пошли!..” – побредем и дальше по воздуху, осторожненько сплетаясь… “Я же сказала, поедем!” – вдруг прикрикнула Катька, и я, на миг остолбенев, сунул ей сумку с занавесками и быстро пошел вдоль по Среднему. Я даже вздрогнул, когда она, запыхавшаяся, уже у Шестой линии придержала меня за локоть. Разумеется, после этого я сам потребовал трамвая – вот здесь, у “Макдоналдса”, поскучневшие, мы и стояли, и Катька растерянно пробормотала: вот не думала, что за кем-то буду бегать… Очень не скоро выяснилось, что у нее отстегнулся чулок
– мир еще не знал колготок.
Пушистые лиственничные детеныши вдоль Шестой превратились в долговязых, изнемогающих от духоты подростков. На стене через улицу уже не проступают буквы НОМЕРА “ЛОНДОНЪ” – по диккенсовской закопченной растрескавшейся стене раскинулось агентство недвижимости “АДВОКАТ”. В “Лондон” – солидную столовую с официантками – Славка иногда зазывал меня пообедать по-человечески: для меня-то “по-человечески” означало ухватить что под руку подвернется. Вот как сейчас, например: в подворотне мелькнул не виданный прежде в таких закоулках продовольственный ларек. Ба, слойка свердловская – сколько зим!.. Обтянута слезно-прозрачной тончайшей пленкой, вроде той, коей я окончательно добил Угарова. Ему необходимо было отбояриться от правительственного заказа на сверхтонкую сверхпрочную пленку
(кодовое название – “гондон Брежнева”), а я, наворотив побольше плотностей распределения и дисперсий, доказал, что сегодняшние приборы просто не позволяют измерить ее с нужной точностью.
Именно после этого Угаров учредил для меня специальную должность
Главный Запудриватель Мозгов, он же Главный Навешиватель Лапши.
Угаров был членом горкома, имел лапу в ЦК – он обещал за год устроить мне докторскую защиту, за два – квартиру в центре, – и не солгал.
Я к тому времени уже давно считал, что велик в математике только пронизывающий ее дух честности, дух, способный принести истинно ценные плоды лишь в изучении человеческой души – в психологии, в социологии, в искусствоведении… Теперь-то я понимаю, что человеческая душа принадлежит к тем объектам, изучая которые разрушаешь их – разрушаешь фантомы, кои только и могут нас воодушевлять и утешать: реальность всегда ужасна, стоит заглянуть в нее поглубже, – наука – организованная честность – не позволит ничему живому ужиться рядом с собой.
Тогда-то я до этого еще не дорос, я еще почему-то верил, что знание с чего-то должно увеличивать не только нашу власть над материей, но и силу нашей души. Я не полез в психологию, в социологию исключительно из честности – или даже из чести: я не хотел хвататься за соломинку, я знал, что одинокий самоучка ничего ценного создать не может – я нагляделся на бродивших по факультету заросших решателей теоремы Ферма, готовых раскладывать свои бумаги хоть перед вахтером. А пробиваться в какую-то гуманитарную контору, специально созданную для борьбы с истиной… Умоляю – мне прекрасно известно, что люди творили и в более безнадежных обстоятельствах, но я думаю, эти простаки не понимали, насколько они безнадежны, эти обстоятельства.
Безумство храбрых, храбрость лунатиков, не видящих бездны под ногами… А я все видел слишком хорошо. Я ампутировал мечту о прорыве в иные сферы вслед за мечтой о корветах и фрегатах. Быть может, я упустил самое важное, самое прекрасное? Маловероятно, однако возможно. Но честность, достоинство, нежелание тешить себя фантазиями не оставляли мне выбора. Что мне было – идти на безнадежное дело, испытывая не гордость, а стыд?
Или – тем более – самоуслаждаться и дальше в полупрезираемой мною математике? Если не горишь, хотя бы зарабатывай. И я зарабатывал. И зарабатываю даже сейчас. Угаров щедро мне отваливает за мои аналитические записки: его восхищает, что я одинаково убедительно могу обосновать и повышение, и понижение таможенных пошлин, и сокращение, и увеличение рабочих мест, и поворот направо, и поворот налево. Он думает, что это какое-то особенное еврейское хитроумие, а я всего лишь вижу противоречивость всех наших целей. И когда почти все мои коллеги сосут лапу, я сосу свердловскую слойку.
Восьмая линия – трамвайное столпотворение. “Чувствую, кто-то меня толкает, оборачиваюсь – трамвай”, – возбужденно рассказывал
Цетлин, как обычно, ни к кому не обращаясь. Надо бы хоть издали взглянуть на желтую граненую часовенку на углу Восьмой и Малого, где заканчивал свои российские дни Мишка, но ведь трамваи только и ждут твоего зевка. Черт, подмышки уже расходятся кругами…
Трамвайную остановку теперь перенесли к метро, но нам и отсюда лишние тридцать метров казались нетерпимы: мы отжимали дверь и спрыгивали на ходу. Славка однажды проехал носом – разбил часы на внутренней стороне запястья да еще и сточил хромированную кромку, так что ни одно стекло в них больше не держалось.
А вот и… Никогда не замечал, какой милый, украшенный цветной плиткой северный модерн предваряет последний путь к былому матмеху – я в ту пору был убежден, что архитектура не должна служить человеку.
Иссушенное временем и пботом сердце все-таки снова начало наращивать удары – когда-то я готов был триста шестьдесят пять тысяч раз в году, замирая, перечитывать вывеску
“Математико-механический факультет”, – отколотый угол лишь добавлял ей ореола: у джигита бешмет рваный, зато оружие в серебре. Мемориальная доска “Высшие женские (Бестужевские) курсы – Н. К. Крупская, А. И. Ульянова, О. И. Ульянова…” была на месте, а что за контора здесь сейчас расположилась – не все ли равно, кто донашивает тапочки из шкуры любимого скакуна.
За дверью открывается незнакомый, а потому нелепый розовый туф.
Ирреально знакомые ступени. Последняя дверь, как и тогда, по плечу лишь настоящему мужчине: Юля, избегавшая некрасивых поз, всегда кого-нибудь поджидала, чтобы прошмыгнуть следом. Ощущение бреда полное – тесный вестибюль с громоздким пилоном посредине был запущенный, но тот же. Нов был только застарелый запах давным-давно вырвавшегося на волю сортира. Несмываемый позор…
Выходец с того света, влево удалялся полутемный коридор, нырявший под темные своды гардероба, предварительно выпустив узкий рукав, по которому аппендицитствующий Славка когда-то скособочась догонял прекрасную Люсю Андрееву. Дальше – отсюда тем более не видное – ответвление в столовую, близ которой подоконник был вечно завален охапищей польт и курток, что строжайше запрещалось, поскольку их время от времени тырили. Но не тратить же целую минуту на гардероб! Столовский котяра был жирен и ленив до такой степени, что даже лечь ему было лень – он брякался на бок со всего роста и замирал прямо среди шагающих ног. А вон там у больничного подоконника Женька неукротимо пожирал дюралевой ложкой двойную порцию рыхлых котлет, а Мишка веско рассуждал о польской школе в кинематографе. “Привык в кино лихачить”, – как бы огрызаясь – видавший виды умудренный мужик – осудил он недавно погибшего Збигнева Цыбульского. “А ты смотрел фильм „Влюбленный пингвин”?” – заинтересованно придвинулся к нему Славка. “Я чешские фильмы не смотрю”, – с достоинством ответил Мишка. “А польские?” – еще больше оживился Славка.