— Как вы сейчас поедете? — вежливо спросил он.
— На метро. О, между прочим, тут вам пришло письмо. Очевидно, кто-то думает, что вы так и живете на Хиллтоп-роуд. Я должен был вам его переслать. Вы правы, я пренебрегаю своими обязанностями.
У него был такой удрученный вид, что Герцу захотелось его обнять. Вместо этого он похлопал его по руке и сказал:
— Я вам страшно благодарен, Бернард. Как всегда. Давайте снова встретимся в ближайшее время.
Он, не разглядывая, положил письмо в карман. Облегчение от того, что можно вернуться домой, было настолько велико, что он забыл о нем, пока легкий шелест, когда он снимал пальто, не напомнил ему выложить письмо на стол. После этого на первый план вышло более важное дело: лечь в постель. Письмо подождет. Ничего срочного в нем быть не может. Едва ли письмо, посланное на Хиллтоп-роуд, имеет отношение к его настоящему шаткому положению. Не в первый раз он пожалел об этой, почти фамильной, квартире, столь отличавшейся от убогого жилища, которое было у них затем и последним олицетворением которого была квартирка на Чилтерн-стрит.
Шум дождя пробудил его от краткого, но глубокого сна. Он посмотрел на часы: два тридцать. По опыту он знал, что его ночь на этом закончена, и в тот момент решил снова пойти к тому же бесчувственному доктору и попросить его выписать снотворное. Эти темные часы слишком способствовали неприятным размышлениям. Ему на удивление не хотелось спать, и вообще было не по себе. Это ощущение неловкости было результатом разговора с Бернардом Саймондсом и, главным образом, его собственной ролью в этой беседе. Тон его был и легкомысленным, и назидательным — верная примета невнимательного слушателя. Но он не был невнимателен: он был осторожен, отказываясь участвовать в обсуждении чужих любовных дел или просто чьих-либо. Эти вопросы больше не для него, и все же он распознал горячечное состояние собеседника, тот жар, которым пахнуло, когда тот развернул свои мандаты: не одна женщина, а целых две! Саймондс почувствовал, что Герц, даже сквозь усталость и брезгливость, молча его поздравил. И это придало его ханжескому морализаторству двусмысленность. Если бы он был способен пробиться через сдержанность, которая обычно была ключевой нотой этих встреч, он убедил бы Саймондса повиноваться инстинктам, оставить в прошлом хорошее поведение и диктовать свою волю сразу обеим — и долговременной подруге, и новой возлюбленной. Тогда ему, возможно, удалось бы достичь той идеальной свободы, которую так старались очернить умные рассуждения самого же Герца.
Собственные представления Герца о свободе, основанной на самых высоких предписаниях, недавно подорвала та краткая вспышка. Он нашел те же симптомы у Саймондса, но считал, что нельзя давать власть тому, что так нетерпеливо ожидало его сочувствия. От него требовалось сочувствие. Он должен был выслушать это признание с вежливым уважением; вместо этого он предпочел скрыться под маской непоследовательного старика, цинизм которого соперничает с никчемностью. Само выражение его лица, наверное, говорило о нежелании никого выслушивать, хотя он знал, что был таким же серьезно-внимательным, как всегда, и только чуть менее хладнокровным, чем ему бы хотелось. Главной его реакцией было нетерпение, нетерпение, которое теперь окутывало темную комнату, настенные часы и все прочие атрибуты столь продуманной среды его обитания, которая теперь оказалась под угрозой. Он хотел бы написать Саймондсу записку, извиниться за то, что был так поглощен своими заботами, но знал, что этого не сделает, ведь это еще больше усугубило бы его провинность. Он также хотел бы в этой самой несостоявшейся записке напомнить Саймондсу, что вопрос его арендного договора должен стоять выше любых эмоциональных катаклизмов, но знал, что и этого он тоже не будет делать. Он будет молча ждать, как развернутся события, поскольку именно этого от него ожидают. Он снова пригласит Саймондса пообедать вместе уже в начале нового года, и тогда-то уж будет следить за собой, не позволяя себе опрометчивых заявлений, и даст Саймондсу полное право потворствовать своей собственной опрометчивости. И этого от него также ожидают.
Шел дождь, когда на следующий день он отправился в приемную врача на Пэддингтон-стрит, как раз неподалеку от городского сада, который, скорее всего, будет открыт в это темное утро и те, без сомнения, темные утра, которые придут следом. Рождество отметит самую нижнюю точку года, после начнется очень медленный подъем к свету. Он немного помечтал о бегстве: вновь его мысленному взору предстал тот абстрактный сад с медленно прохаживающимися парами, но он знал, что это лишь плод его фантазии. Еще перед ним мелькнуло краткое, ни с чем не связанное воспоминание о хрустальном блюде, на котором его мать когда-то подавала субботний шоколадный торт. Эти проблески памяти, всегда спонтанные, приводили его в восторг и отвлекали от обычных монотонных раздумий. Они являлись днем, при ярком свете, а не ночью, когда его бессонница мистическим образом передавалась рациональным мыслям. Из этого он сделал вывод, что ночные часы для чего-то нужны, и решил воздержаться от визита к доктору: снотворное может и подождать. В любом случае, ночи приносили меньше хлопот, чем дни, которые могли быть испорчены плохой погодой. Он вернулся той же дорогой, теша себя воспоминанием о том стеклянном блюде и о тех далеких субботах и воскресеньях в Берлине, когда в дом приходили друзья. Он теперь понял, что привязанность матери к Бижу Франк была попыткой восстановить эту традицию, от которой ничего не осталось. Дома он постановил себе провести день в четырех стенах, что раньше всегда вызывало в нем тревогу. На столе он увидел письмо, которое Саймондс отдал ему накануне, но вместо письма снова взял в руки томик Манна и благодарно погрузился в такой памятный, такой до мелочей знакомый пейзаж, в буржуазное прошлое.
13
Письмо с неправильно наклеенными марками шло до Хиллтоп-роуд долго, а до Чилтерн-стрит и того дольше. Прежде чем устроиться в кресле, чтобы его прочитать, Герц поглядел на подпись: Фанни Шнайдер (Бауэр). Этого он так или иначе ожидал от благовоспитанного почерка на многочисленных листах тонкой бумаги. Это был почерк той, что предъявляла крупный счет миру, не слишком заботясь о том, что этот мир требует взамен. Занятно, что, перестав ждать этого письма, которое спасло бы его от многих горестей и разочарований, Герц остался бесстрастным, когда его прочел. Подобно всем запоздавшим посланиям, оно не попало в цель, утратило свое назначение. Он несколько секунд держал в руках тонкие страницы, спрашивая себя, почему они оставили его настолько безразличным. Содержание не имело большого значения. Реальность существования Фанни Бауэр была размыта годами отсутствия, розности. Он до сих пор мог вызвать в себе то ощущение розности, которое, должно быть, оставалось невостребованным с момента их последней встречи. Это было его неудавшееся, оставившее после себя чувство стыда и смятения, предложение руки и сердца в несуразно пышной обстановке «Бо Риваж». Даже после того, как отказала ему, Фанни взяла сумочку и напомнила матери, что пора переодеваться к обеду. Ее мать, в которой он с трудом мог узнать свою энергичную тетушку Анну, молча последовала за нею, удостоив Герца лишь взглядом, где было одобрение, признание его поклонения, но в то же время этот взгляд говорил ему, что в этом поклонении больше нет нужды, что сам он больше не рьяный мальчик, что он перерос рьяность, не снискав попутно мирского успеха. Возможно, та рьяность проявилась в его сватовстве, которое совершенно не вязалось с этим отелем, этой комнатой с высоким потолком, в которой он внезапно почувствовал себя в одиночестве.