– Как ты себя чувствуешь, Сарасвати? – спрашивает Нина.
Сердечность, которая при известной робости и при отсутствии причин быть сердечными, должна даваться с трудом. В тоне ее голоса – эхо Марианниного тона: тот же или почти тот же прилив благих намерений.
– Так себе, – говорит ежиха. – Все еще держится температура.
Она смотрит на меня из-за приоткрытой двери, кончик носа красный, в темных глазках недоверчивый огонек. Явно неудачная мысль построить дом в таком низком месте не лучшим образом сказалась на ее внешности и здоровье.
– Это Уто. Он живет у нас, – показывая на меня, говорит Нина тем же неоправданно участливым тоном, не производящим на ежиху никакого впечатления. Она передает ежихе сумку с кастрюлей супа. – Это тебе от Марианны.
– Спасибо, – бормочет ежиха, беря сумку. Не похоже, чтобы она была особенно благодарна нам за то, что мы двадцать минут тащились по снегу с ее супом.
Я делаю несколько упражнений на очищенном от снега пятачке перед дверью, переношу центр тяжести на одну ногу, как на картинке в книге про айкидо, но, поскользнувшись, теряю равновесие. Нина, хоть и занята ежихой, замечает это и бросает на меня неодобрительный взгляд. – Зайдешь набрать воды для лошади? – спрашивает ежиха своим бесцветным голосом, глухим от простуды и отсутствия душевного тепла.
Не сказав мне ни слова, даже не посмотрев в мою сторону, Нина заходит в дом, дверь захлопывается перед моим носом, мне войти никто не предлагает.
Холодно. Я пробую сделать еще несколько движений айкидо, они могут пригодиться для концертов: верчу корпусом, головой, отставляю одну ногу назад, стараюсь не поскользнуться. По-настоящему все дело в равновесии, может, оно-то меня и интересует больше всего на свете. Мне кажется, что я всю жизнь только тем и занимался, что изучал перенос центра тяжести, умение неожиданно перегибаться и выпрямляться, двигаться вперед и назад; не считая игры на фортепьяно, это, думаю, то, что я умею делать лучше всего.
Дверь снова открывается, и снова ежиха равнодушно, без всякого интереса смотрит на меня с порога своей хибары. В отличие от нее, насквозь простуженной, закутанной, я прекрасно себя чувствую. Я чувствую себя сильным, полным энергии, привлекательным, чувствую себя человеком с безграничными возможностями.
Нина выходит с ведром теплой воды, от которой на холоде идет пар. Ежиха говорит ей: «Сено и овес там», – и показывает на деревянный сарайчик. Тянет носом, говорит вялым голосом «спасибо» и тут же закрывает дверь.
– Помоги, – говорит Нина и отдает мне ведро, серьезная, гордая сознанием своей благородной миссии.
Идя за ней к сарайчику, я трогаю ее за плечо, говорю:
– Не очень-то она любезная, да? – Я изображаю лицо ежихи, выглядывающей из приоткрытой двери: щурю глаза, вытягиваю шею, горблю спину.
– Не надо так, – сердится Нина. – Она больная. От нее в прошлом году ушел муж.
И все же моя сгорбленная по-стариковски спина, глаза-щелочки и раздутые ноздри смешат ее: она отводит взгляд, но смеется.
– Нехорошо смеяться над больной женщиной, – говорю я. – Представляешь, что сказал бы гуру, если бы увидел тебя сейчас? Представляешь, что сказала бы Марианна?
– Перестань, – говорит Нина, открывая дверь в сарай. Но продолжает смеяться. Качает головой. – Ты страшный человек.
Разумеется, это только прибавляет мне храбрости, еще больше заводит меня.
– Извини, – говорю я. – Мы тащимся сюда по снегу, чтобы помочь ей, а нам по-человечески сказать «спасибо» не могут.
Она насыпает овес из мешка в ведро.
– Ты не понял, куда ты приехал, если ждешь, чтобы тебе говорили «спасибо» за то, что ты делаешь. Это ты должен сказать «спасибо».
– Здравствуйте! – Я произношу это совершенно не тем тоном, каким бы мне хотелось. – С какой стати я должен говорить «спасибо», если сам же и делаю доброе дело? Это уже пахнет мазохизмом. Ты что, правда веришь в эту галиматью?
Она берет у меня ведро с водой, кивком показывает на тюки сена.
– Возьми один.
Теперь в Нинином голосе слышатся интонации ее отца. Вот уж не ожидал! В чем дело – в сознании важности собственной миссии или в том, что она видит с моей стороны слишком большой интерес к себе? Вот так всегда, ничего не стоит потерять престиж, который ты обеспечил себе днями, месяцами, годами работы над собой: достаточно проявить чрезмерную симпатию, и твой престиж в одно мгновение пойдет прахом, без былого ореола ты превратишься в серость, в пустое место. Как только ты это заметишь, ты должен немедленно дать полный назад, если хочешь вернуть утраченное, должен свести к нулю возможность прочесть то, что творится у тебя внутри, должен восстановить надежные фильтры, и еще не факт, что этого будет достаточно, в большинстве случаев урон невосполним.
Не говоря больше ни слова, я взял сено и вышел на расчищенную дорожку, ведущую от дома ежихи к жердяному загону, где, вытянув морду в нашу сторону, стояла пегая лошадь. Нина с двумя ведрами еле поспевала за мной.
Едва я вывалил сено в кормушку, как лошадь жадно уткнулась туда мордой, будто неделю не ела. Нина, ставя ведра в загон, перегнулась через загородку, и я посмотрел на ее худенький зад; я отвел глаза лишь тогда, когда она, повернувшись, посмотрела на меня; ничего не говоря, я пошел по дорожке обратно.
Скрип шагов по снегу у меня за спиной, частое легкое дыхание, шуршание куртки. Она догоняет меня уже почти у дома ежихи, трогает за рукав.
– Уто!
Уто Дродемберг оборачивается. Безукоризненные движения: корпус, голова, взгляд медленно поворачиваются по мере того, как ноги продолжают идти вперед. Даже свет в этой части леса особенный – белый на белом, на белом, на белом, разлинованный темными стволами деревьев. Крылатая волна музыки, взмывая, усиливает сногсшибательное впечатление.
УТО: Да?
HИHА: Ты на меня обиделся?
УТО: За что?
(Он смотрит мимо нее, она – мимо него, его взгляд изучает один участок леса, ее – другой. От их дыхания образуются облачка пара, ни он, ни она не могут заставить себя не дышать.)
НИНА: За мои слова. Но ты сам виноват. Такое говоришь, что не понятно, дразнишь человека или что.
(Смотрит прощупывающе-выжидательно-неуверенно, с улыбкой-не-улыбкой, на морозе ей еще труднее размыкать губы, еще труднее доставать по одному слова из густого меда. Она держит голову чуть набок. Этот трепет, простых желаний, этот огонек в темных глазах, это робкое представление о неизведанном!)
Уто Дродемберг смотрит на нее так, будто с трудом узнает. Потом самым неожиданным образом снимает темные очки и улыбается ей: полная космического света улыбка юного святого или пророка, несказанная, немыслимая, запредельная притягательность, несоизмеримая с понятиями «сейчас», «как» и «кто». Не улыбка, а след корабля, тонкая сеть за кормой на полморя, в которую неминуемо попадает все, что движется.