В голове гудел серебристый, дрожащий перезвон колоколов. Казалось, звонари колотят по обнаженной внутренности черепа. В поставленной на алтарь чаше плескалось вино. Он встал коленями на пол, прижал лоб к жесткому полотну. Постоял так с минуту, сквозь алтарное покрывало проступал холод мрамора. Когда поднялся, на ткани осталось маленькое потное пятно.
Старушки погрузились в молитву и не заметили, что, встав, он слегка покачнулся. Их головы в потертых шалях были опущены. Только алтарный мальчик, с глазами, блестящими, как у тритона, недоуменно сдвинул брови. Черт бы побрал эту молодежь и их быстрые мысли. Он старался — Господь знает, как старался — сосредоточить свой мозг на Святых Дарах, но все еще ощущал слабый запах предрассветной рвоты.
Во рту пересохло. Слова прилипали к языку, словно пепел сожженного пергамента. Словно пепел при последнем сожжении книг, падавший горячим дождем. Клочок упал на сутану. Когда он поднял руку, чтоб сбросить его, заметил, что слова все еще видны, бледные, призрачные буквы на обуглившемся фоне. А затем они обернулись в пыль и улетели.
«Per ipsum», — он поднял тело над кровью Христовой и обозначил в воздухе крест. «Et cum ipso, — долой дрожь, — et in ipso»[15]. Хлеб небесный крутился над потиром, как шмель. «Est tibi Deo Patri omnipotenti, in unitat e Spiritus Sancti, omnis honor et gloria»[16]. Далее очень быстро прочел «Pater Noster», «Libera Nos», «Angus Dei» — молитвы с просьбой о спокойствии, святости и благодати — и наконец дошел до благодарения «Deo gratias». Тут он наклонил чашу и почувствовал, как кровь Христова — прохладная, вязкая, восхитительная — унесла тошноту, горечь и ужасную дрожь плоти. Повернулся, передал потир служке. Глаза мальчика, слава Богу, были закрыты, и мысли спрятаны за густыми ресницами. Священник пошел к алтарной ограде и принялся укладывать яркие белые облатки на заскорузлые языки старых прихожанок.
В ризнице после мессы Доменико Висторини снова почувствовал на себе испытующий взгляд мальчика: тот смотрел на его дрожащие руки, снимавшие епитрахиль и сражавшиеся с узлом на поясе.
— Что ты медлишь, Паоло? Сними сутану и ступай. Я видел на мессе твою бабушку. Иди же, проводи ее.
— Как пожелаете, падре.
Мальчик, как всегда, говорил с преувеличенной вежливостью. Даже слегка поклонился. Висторини порой думал, что лучше бы он ему нагрубил. Но Паоло вел себя безупречно, как в церкви, так и вне ее, не давал священнику повода для недовольства. Презрение мальчика выражалось лишь в долгих оценивающих взглядах. Вот и сейчас он пронзил его глазами и отвернулся, чтобы раздеться. Его ловкие, экономные движения были так не похожи на копошенье Висторини. Мальчик молча вышел из комнаты.
Оставшись один, Висторини открыл шкафчик с неосвященным вином. Пробка вышла из графина с мокрым, чмокающим звуком. Он облизнул губы. Холодный графин запотел. Висторини поднял его осторожно, так как руки все еще дрожали. Сделал большой глоток, еще один. Ну вот, лучше.
Он хотел было поставить пробку на место, но потом представил ожидающее его утро. Представительство папской инквизиции в Венеции не жаловали. Об этом говорили и мрачные, плохо обставленные помещения, которые дож выделил для ее членов. Висторини полагал — дож сделал это специально: надо было показать, что любимцы Рима занимают подчиненное положение в государстве, где только он и его Совет десяти принимают важные решения. В любом случае, раньше полудня выпить не удастся. Висторини снова поднял графин и сделал большой глоток, потом еще один.
Походка Висторини была почти бодрой, когда, закрыв боковую дверь, он вышел в молочный свет раннего утра. В узкий переулок заглянуло солнце, отбросив рваную тень от линии крыш на водную гладь канала. По каменным стенам весело заплясали отсветы водяных бликов. Колокол Марангона, самый гулкий в Венеции, возвестил о начале рабочего дня на Арсенале и открытии ворот Гетто. Захлопали ставни, купцы готовились к торговле на площади перед церковью.
Висторини глубоко вздохнул. Тридцать лет прожил он здесь и полюбил свет и воздух Венеции, запахи моря и мха, плесени и влажной штукатурки. Он попал в город шестилетним мальчишкой, братья в приюте для сирот помогли ему оставить в прошлом воспоминания, акцент и привычки иноземца. Они внушили ему, что горевать о прошлом — постыдно и нечестиво. Это проявление неблагодарности за нынешнее благополучие. Ему помогли выбросить из головы мысли об умерших родителях и недолгой жизни в родном доме. Но какие-то отрывочные картины врывались иногда в его сны или в те моменты, когда воля была ослаблена хмелем. И в этих образах прошлое было залито ярким светом и пахло пылью, принесенной горячим ветром.
Он шел по мосту, смотрел по сторонам: лодочник доставил мясо в лавочку, прачки стирали белье в канале. Узнал он и нескольких прихожан. Поздоровался с ними, перебросился парой слов, осведомился о здоровье близких. Безногий нищий тащился вперед, помогая себе обрубками, бывшими некогда руками. Великий Боже! Висторини мысленно помолился за человека, безобразие которого было так ужасно, что даже врач не смог бы смотреть на него без содрогания. Сунул монету в страшную конечность нищего и затем, превозмогая отвращение, возложил ладонь на покрытую струпьями голову и благословил его. Нищий ответил звериным рычанием, которое, должно быть, означало благодарность.
Как приходской священник Висторини обязан был интересоваться жизнью своей паствы. На самом деле служба его не увлекала. Монахи в свое время заметили таланты Висторини и взяли его к себе в обучение как сироту. На них произвели впечатление его способность к языкам и глубокое понимание теологии. Они обучили его греческому, арамейскому, ивриту и арабскому языкам. Он усвоил их все. В те дни жажда знаний у него была огромная, но сейчас все поглощала другая жажда.
В 1589 году, когда папа Сикст V наложил запрет на книги евреев или сарацин, в которых содержалось хоть что-то, противоречащее католической вере, молодого священника Висторини назначили цензором. Семнадцать лет, почти всю свою жизнь в доминиканском ордене, он читал и выносил приговоры трудам других религий.
Будучи ученым, он питал уважение к книгам. Но от этого его попросили отказаться, ведь его миссия заключалась в их уничтожении. Иногда его трогала красота арабской каллиграфии. В другой раз заставляла задуматься изысканная аргументация ученого еврея. Ему хотелось вчитаться в такие рукописи. И, коль скоро приходилось принять решение о предании их огню, он отворачивался, стараясь не смотреть на черневшие на его глазах пергаменты. Легче было, когда ересь была очевидной, тогда он смотрел на языки пламени и радовался им как средству очищения, спасения человеческой мысли от ошибки.
Вот и сейчас у него была с собой такая книга, еврейский текст. Он должен был нынче утром подписать указание, чтобы все экземпляры этой книги были переданы в представительство инквизиции, а оттуда их следовало послать в костер. В мозгу плясали богохульные слова, буквы иврита, знакомые ему не хуже латинских: