Кто подменил страну
Три ночи подряд на меня обрушивался один и тот же сон. Снова я на белой свинье скакал по облакам домой. Но теперь страна — увиденная сверху — имела другую форму. С краю не было моря. Посредине — никаких горных массивов, никаких Карпат. Сплошь равнина, и на ней ни живой души. Повсюду только дикий овес, уже по-осеннему желтый.
— Кто подменил страну? — спрашиваю.
Ангел голода посмотрел на меня с неба и говорит:
— Америка.
— А где Трансильвания? — спрашиваю.
Он говорит:
— В Америке.
— Куда подевались люди? — спрашиваю.
Ничего он больше не сказал.
Он и во вторую ночь не сказал, куда подевались люди. И в третью. Весь следующий день мне это не давало покоя. После смены Альберт Гион послал меня в другой, тоже мужской, барак, к Ломмеру по прозвищу Цитра. Про него было известно, что он толкует сны. Цитра бросил в мою ушанку тринадцать крупных белых фасолин, потом вытряхнул их на крышку чемодана и стал изучать тринадцать расстояний между ними. Затем занялся червоточинами, царапинами и вмятинами на каждой фасолине в отдельности. Он сообщил мне, что между третьей и девятой фасолиной — улица и что седьмая фасолина — моя мать. Вторая, четвертая, шестая и восьмая — колеса, но маленькие. И эта колымага — детская коляска. Белая детская коляска.
— Нет у нас дома теперь детской коляски. Как только я научился ходить, отец переделал ее в тележку для покупок, — возразил я.
Цитра осведомился, белого ли цвета переделанная коляска, и указал мне на девятую фасолину: в детской коляске, мол, виднеется голова в голубом чепчике — мальчик, по-видимому. Я снова надел шапку и спросил, что еще там видно. И услышал в ответ:
— Ничего, только это.
У меня был с собой, в кармане, ломоть сбереженного хлеба. Цитра, однако, ничего с меня не взял, сказав, что в первый раз гадает бесплатно. Но, наверное, и потому не взял, что вид у меня был удрученный.
Я вернулся в свой барак. Так я и не узнал ни о Трансильвании, ни об Америке, ни о том, куда подевались люди. И о себе тоже ничего не узнал. Еще я подумал, что жалко фасолин. Их, должно быть, подпортили многочисленные лагерные сны. А из них получился бы хороший суп.
Я себя постоянно убеждаю, что не очень чувствителен. Если что-нибудь и принимаю близко к сердцу, все равно меня это трогает довольно умеренно.
Я почти никогда не плачу. Но я не сильнее тех, у кого глаза постоянно на мокром месте, а слабее. Они не боятся плакать. Если ты лишь мешок с костями, твои чувства смелеют. Я же по преимуществу труслив. Различие не столь уж велико: я трачу свои силы на то, чтобы не плакать. Стоит мне только чуть-чуть позволить себе чувствительность, я сразу же вывожу эту болевую точку на орбиту какой-нибудь причудливой истории, высушивающей тоску по дому. Запах горячих каштанов, к примеру, — та же тоска. Однако это и не более чем кайзеровско-королевские[35]каштаны, пахнущие новенькой скрипящей кожей, о которых рассказывал мне дед. Он, когда был матросом, очищал каштаны от кожуры и ел их в гавани Пулы — перед тем как отправиться в кругосветное плавание на паруснике «Дунай». И по сути моя высушенная тоска по дому — дедова тоска, из рассказанной им истории; этой его тоской я и укрощаю здешнюю тоску. Значит, если у меня и есть чувствительность, то — к запаху. К запаху слова, идущему от каштанов или от матросов. Со временем всякий запах слова глохнет, как те фасолины у Цитры. Можно ведь стать чудовищем, раз ты больше не плачешь. Если я до сих пор не превратился в чудовище, то удержало меня немногое, в конечном счете — слова бабушки: «Я знаю, ты вернешься».
И свою тоску по дому я давно приучаю к сухим глазам. Надо бы ей еще стать ничейной. Тогда бы она перестала замечать, во что я превратился в лагере, и больше не задавала вопросов о моих домашних.
И у меня в голове тогда не поселялись бы никакие живые люди, а только одни предметы. А их я мог бы двигать по болевой точке, туда-сюда, — как двигают ногами, когда слышат «Палому». Предметы бывают маленькими и большими, иногда, может быть, чересчур тяжелыми, но они в любом случае не безмерны.
Если бы мне еще и это удалось, моя тоска по дому перестала бы меня томить. И была бы лишь голодом по тому месту, где прежде я ел досыта.
Картофельный человек
В лагере я два месяца в дополнение к столовскому супу ел картошку. Целых два месяца у меня был строжайше подразделенный картофель: как закуска, как главное блюдо и как десерт.
На закуску шел чищеный картофель, сваренный в соленой воде и посыпанный диким укропом. Очистки я сохранял, поскольку на следующий день предстояло главное блюдо: нарезанный кубиками картофель с лапшой. Вчерашние очистки вместе с новыми преобразовывались в лапшу. На третий день я готовил десерт: ломтики нечищеного картофеля, пропеченные над костром. Сверху — поджаренные зерна дикого овса и немного сахара.
У Труди Пеликан я одолжил полмерки сахара и полмерки соли. Как и все мы, она после третьей годовщины мира думала, что нас вот-вот отпустят домой. Пальто колоколом с красивыми меховыми манжетами Беа Цакель на базаре обменяла для нее на пять мерок сахара и пять мерок соли. С ее дамским пальто вышло удачней, чем с моим винно-шелковым шарфом. Тур Прикулич все еще показывался в этом шарфе на плацу. Правда, теперь уже не всегда. В летнюю жару вообще не надевал, но с осени — через два дня на третий. И через каждые два дня я спрашивал Беа Цакель, когда же она или Тур мне за него что-нибудь дадут.
В какой-то день, после вечерней проверки без винно-шелкового шарфа, Тур Прикулич вызвал к себе в контору моего напарника по подвалу Альберта Гиона, адвоката Пауля Гаста и меня. От Тура разило свекольным шнапсом. Глаза у него были масленые, и вся рожа лоснилась. Он вычеркнул наши имена из тех граф, где они значились, и вписал в какие-то другие рубрики. Нам он объявил, что Альберт Гион завтра не пойдет в подвал и я не пойду, а адвокату не нужно идти на завод, потому что он, Тур, только что внес изменения в списки. Тур Прикулич с нами тремя запутался. Он начал сызнова и разъяснил наконец, что Альберт Гион завтра, как обычно, будет работать в подвале — но не со мной вместе, а с адвокатом. Когда я спросил почему, Тур, прищурив глаза, сказал:
— Потому что ты с утра, ровно в шесть, отправишься в колхоз. Но без вещей, вечером вернешься.
— Как отправлюсь?
— Ну как… Пешком, — ответил Тур. — По правую руку увидишь три террикона, пройдешь мимо них, и слева будет колхоз.
Я был уверен: одним днем дело не ограничится. В колхозе быстрее наступает конец: там живут в земляных ямах, ниже уровня земли на пять-шесть ступеней, а крыша — из хвороста и травы. Сверху тебя мочит дождь, снизу поднимается грунтовая вода. На день дают литр воды: и пить, и умываться. Умирают там не от голода — от жажды в летний зной; и еще потому, что от нечистот и насекомых образуются гнойные язвы, приводящие к столбняку. Колхоз страшил всех в лагере. Тур Прикулич, чтобы не платить за шарф, решил уморить меня в колхозе — это точно. Шарф он тогда унаследует.