Дамба тихонько раскачивалась под ногами, и синие райские ворота на этот раз показались Павлову крыльями огромной неведомой бабочки.
Средисловие
Но пока всевозможные и даже невозможные представители рода папильонов летают над опьяненными головами героев, хорошо было бы все-таки уточнить, чем же они умудрились так опьяниться – или, иными словами, почему же русский человек, начиная безграничной свободой и любовью, заканчивает, как правило, тиранией и ненавистью? Вопрос, на первый взгляд, странный, но корень его тоже имеет самое прямое отношение к виновнику – или, точнее, виновникам этого вопроса. Кто, как не любитель бабочек и девочек, едва ли не половину жизни потратил на то, чтобы развенчать, сокрушить и уничтожить не только бедного, бесталанного, хотя и во многих дальнейших русских бедах повинного поповского сынка[65]– но и титана, предсказавшего эту самую тиранию?[66]Хорошо, пусть, эстет в нем не принимал иную эстетику, читатель – манеру письма, философ (конечно, с этим труднее, но все же сойдемся на том, что любой писатель – философ) – идеологию, преподаватель – тематику. Но откуда же такая ненависть, такая трата времени и сил? Вооруженный всеми достижениями двух минувших веков читатель сам с легкостью ответит на этот вопрос – не зависть, конечно, не ревность, а то бездонное зеркало по имени «Другой», в котором человек видит себя самого. И любителю специфической фауны и не менее специфического женского пола очень хотелось бы увидеть себя в этом зеркале равнозначным – то есть демоном-демиургом, показавшим пропасть, как общественную, так и личную, со всеми ее бесами. Но, увы. И дело не в том, что, предположим, личную пропасть он более или менее показал. Показал, правда, слишком красиво и, что еще более печально, эстетично; некрасивости, которой так боялся когда-то один из главных бесов,[67]тут можно было совсем не опасаться. Кто не помнит пару лет назад на выставке в Русском музее около портрета дочери Серебряковой – трогательно обнаженной полуподростка-полудевушки – неиссякающую толпу новых Гумбертов Гумбертов, большая часть которых таковыми, разумеется, себя только мнила. И наслаждалась.
Да и бесов-то в этой пропасти оказалось что-то маловато – ну хилый и давно всем ведомый бес вожделения, превратившийся под конец литературной жизни его автора еще и в беса торжествующего аморализма. Тоже не ново (нова только абсолютная победа этого аморализма и абсолютное счастье героев его исповедующих) и, главное – скучненько. И как ни одевали этого беса в прекрасные одежды большого стиля, сомнительность не пропадала. В этих бесах не было живой крови. Оно понятно, преподавание в Корнельском университете – не работа на износ у жадных книгопродавцев, а берлинская эмиграция – не сибирская каторга.
Но, если возможно так выразиться, Бог с ними с бесами; показал еще одного, добавил свое слово в их богатый русский пантеон – и на том спасибо. Дело заключается в ином – он, в отличие от ненавидимого им соперника, не показал выхода из этой бездны. И это перечеркивает все остальное. В принципе, у него был шанс: тоска по родине (уж не будем подозревать поклонника оредежских геометрид в том, что и ностальгия была у него чисто эстетическим инструментом; он все-таки ее скрывал достаточно тщательно) дает многое. Но, с другой стороны, уже и за юношескими его предложениями стоят не живые люди, а собственное любование их пониманием и проникновением в их суть. Спору нет, понимание и проникновение блестящие, но другим-то, другим от них ни жарко ни холодно. Кстати, видели ли вы за всю свою жизнь хотя бы одного-единственного человека, плакавшего над его романами?! Ладно плакавшего, но хотя бы возжелавшего уподобиться их героям или уж, на худой конец, просто перед сном по-детски представить себя ими? Возможно, где-нибудь в Монтрё такие субъекты и водятся, но в России… Никто не смотрится в него, как в зеркало, никто не пытается найти ответы на роковые вопросы. Разумеется, он «выше этого», как был выше, например, борьбы с фашизмом, в которой пострадали многие его знакомые (а были ли – друзья?!) по эмиграции. Фашизм претил ему, но, похоже, исключительно эстетически. Он ведь вообще считал оскорбительным для себя любое подозрение в любом сходстве – а уж с фашизмом не боролся только тот, кто к нему принадлежал. Боязнь вторичности – вот его дамоклов меч. И все-таки, небожитель с мировой славой, – он вторичен.
Его прелестные, пахнущие серой сиренью подпетербургские ночи, увы, всего лишь искусная, гениальная декорация для театра одного актера. Всегда утонченнейшего в поступках и ощущениях, но всегда и везде одинакового. И бедный, ничего не знающий и одно только чувствующий станционный смотритель оказывается куда богаче в ощущениях, чем любой герой батовского поместья, в какой бы костюм он ни рядился. Разумеется, начало и конец слишком болезненно и запутанно переплелись на берегах маленькой речонки, но великая пушкинская простота так и осталась непереигранной.
Несколько десятилетий назад, в опьянении новым (то есть, как всегда, хорошо забытым старым), публика опьянялась открытиями инфернальной интеллектуальности точно так же, как Маруся и Павлов. Филигрань письма и аморальность героев были незнаемы читателем или, в лучшем случае, хорошо подзабыты за энное количество лет советской власти. К тому же быть интеллектуалом тогда, в отличие от нынешних времен, было модно. Но чем больше болела и мучилась страна, тем более отстраненно смотрела она на alter ego господина Годунова-Чердынцева.[68]
Время, оценивающее сострадание как этический хлам, не может длиться долго, и за увлечение им раньше или позже приходится расплачиваться. И, быть может, только наличие противовеса, другого берега русской культуры, помогает не только выживать, но и жить. От Достоевского до Пушкина гораздо ближе, чем от Набокова до спасения души.
Откройтесь же, синие ворота!
Глава 16
Внешний мир встретил их затяжным дождем и требовательными звонками мобильного телефона. Не успели они выехать за пределы «русской Швейцарии», как на Павлова навалилась уйма проблем со сложностями на таможне, с продлением срока аренды и даже с увольнением продавщицы Светланы – а от Павлова, надо сказать, никогда никто не уходил по собственному желанию, поскольку такой халявной работы, как у него, в городе было поискать.
– Я же говорила, – улыбнулась Маруся, а Павлов даже внутренне поблагодарил судьбу, поскольку ему совсем не хотелось, чтобы Маруся вот так вот сразу встретила у него в квартире Ольгу. Или наоборот.
Он завез ее домой, и еще с шоссе они услышали возмущенный и требовательный лай Вырина. И пока Маруся целовала и ласкала блудного пса, Павлов с какой-то настороженностью вглядывался в его резкую дворняжью пластику и все пытался заглянуть в хитрые собачьи глаза. Но Вырин, словно нарочно, все время поворачивался к нему спиной или боком и вообще держался с Павловым нагло и пренебрежительно. Да и пахло от пса сейчас совсем не так, а лишь чертополохом и собачьей колючкой, в изобилии украшавшими его буйные клочья.