в одно. Элиману предстояло страдать всю жизнь. Вот что я подумал, впервые услышав, как он плачет на руках у матери.
Так любил ли я его? Да, временами. Больше любил, чем ненавидел. Порой ненавидел, когда слышал, как он играет во дворе или разговаривает с матерью. И все же любил. Любил, потому что любил Мосану. Месяцы гнева и обиды не повлияли на мое чувство к ней. Напротив, мне казалось, что период, когда я ненавидел Мосану, не только не убил мою любовь к ней, но даже открыл глубинные причины этой любви, ее необходимость. Когда над моей любовью нависла угроза крушения, чувство обиды прибавило ей силы. Поэтому я решил воспитывать Элимана не за страх, а за совесть – ради нее и вместе с ней.
Мы договорились сказать ему правду об отце, когда ему исполнится семь лет. Так мы и сделали. Это было нетрудно: Элиман рос смышленым ребенком, умным и любознательным. Он рано развился, все хватал на лету. Этим он напоминал отца, который с ранних лет проявлял те же способности. Но только Элиман не выставлял их напоказ с единственной целью – очаровывать людей. У Элимана была еще одна особенность (я рано ее заметил), отличавшая его от отца: глубокая меланхолия, связанная с его пытливым умом. Этот живой, непоседливый, общительный ребенок временами испытывал потребность в одиночестве и сумраке. Он охотно играл с другими детьми, смеялся, как они, дурачился, как они. Но всякий раз наступал момент, когда он исчезал в джунглях, окружавших нашу деревню, или заходил в дом и сидел там, хотя мать уговаривала его выйти и присоединиться к остальным. Уже тогда это казалось необычным: в его бурной, заразительной веселости вдруг вспыхивали искры незаурядного ума; но он с юных лет умел также и отдаваться тишине. Мне не было нужды его видеть, чтобы понять или почувствовать это. В некоторые дни ему достаточно было поговорить со мной, чтобы я сразу же уловил эту его склонность. Не надо забывать, что дети тоже подвержены меланхолии, и, к счастью или к несчастью, она проявляется у них, быть может, острее, чем у взрослых, потому что в этот период мы ничего не переживаем вполсилы: мир врывается в нас всей своей мощью, проникает во все поры нашей неокрепшей души. Мир делает свое дело без скидок на наш возраст. А потом так же неистово вырывается наружу. И приходит время, когда научаешься понимать, убегать, замыкаться в себе, притворяться, хитрить, быстрее выздоравливать. Или умирать. Время учит. Всегда. Но чтобы выучиться у времени, нужно время. А ребенок находится только в самом начале своего времени.
В начале своего времени Элиман все это уже чувствовал. Возможно, даже понимал. Эта мысль приходила мне в моменты, когда он расспрашивал меня о темноте, о жизни во мраке, о том, как я воспринимаю окружающий мир, как распознаю предметы, как использую другие чувства, которые у меня должны обостриться, как передо мной оживают образы, сохраненные памятью, каким мне вспоминается лицо матери. Однажды он сказал мне:
– Токо Усейну, кто больше заслуживает сочувствия: слепой от рождения, который не видел никогда, или такой слепой, как ты, который сначала видел, а потом потерял зрение? Что хуже: не видеть от рождения и желать прозреть или жалеть, что зрение осталось в прошлом?
Я размышлял над этим вопросом несколько дней, но не нашел ответа. Тогда я его спросил:
– А ты как думаешь?
– Думаю, более несчастен тот, кто видел прежде, Токо Усейну.
– Почему? Потому что он видел красоту мира, а потом утратил? Потому что чувство утраты или сожаления мучительнее, чем желание?
– Нет, – ответил он. – Потому что в нем живет воспоминание о красоте мира. Но он не знает, что эта красота осталась только в его воспоминании: мир изменился. Каждый день у него другая красота. Но слепой, который когда-то видел, несчастен главным образом потому, что воспоминание мешает работе его воображения. Он тратит столько энергии, чтобы не забыть, что забывает придумывать заново то, что видел, и то, чего никогда уже не увидит. Но если человек лишен воображения, он обречен быть несчастным, а слепой или зрячий, уже не имеет значения. Но ты другой, Токо Усейну. Ты видел когда-то, но все еще умеешь воображать то, что хочешь увидеть.
В то время ему было примерно десять лет. Это был не по годам развитой ребенок. Мосана обожала его. Я боялся (а может, наоборот, в глубине души надеялся), что она его возненавидит, что она, как и я, увидит в нем копию Асана и оттолкнет его от себя. Что, глядя на него, она будет вспоминать, как его отец их бросил. Оставил ее одну, беременную, и поехал воевать на другой конец света за чужую страну, которую любил больше, чем ее и своего будущего ребенка. Он предпочел умереть там, один, чем жить здесь с ней и с Элиманом. Но Мосана всей душой любила сына. Силу для этой беззаветной любви она черпала в желании не допустить, чтобы судьбу сына целиком определила история его отца, история человека, который повернулся к нему спиной.
Что до самого Элимана, то я так и не узнал, что он думал об отце. Ненавидел ли он его? Хотел ли когда-нибудь встретиться с ним? Или относился к нему равнодушно? Он никогда не задавал вопросов об отце. Не знаю, задавал ли он их Мосане. Во всяком случае, меня Элиман ни о чем не спрашивал.
До десяти лет я, по уговору с его матерью, учил его основам Корана, но также главному в нашей традиционной религии, в которой божество по имени Роог Сен – это верховный дух, а панголы – духи предков. Я был воспитан в обеих этих культурах и хотел, чтобы он ознакомился с ними. Он с его любознательностью проявил одинаковый интерес к обеим и усваивал их начала с жадностью и нетерпением. Я дал ему знания, которые обычно приобретают во взрослом возрасте. Научил многому, многому такому, о чем ты и представления не имеешь. Но он учился так быстро, задавал столько вопросов, так часто заставлял меня задумываться… Он хотел идти дальше, все дальше и дальше. Он припирал меня к стенке. Казалось, что в своем юном возрасте он уже искал что-то. Что он торопился получить и впитать в себя новые знания, чтобы найти в них ответ на какой-то вопрос или ключ к разгадке какой-то тайны, Марем Сига. Я пытаюсь это понять. В детстве (а затем в отрочестве) он вечно спешил, казалось, его постоянно мучит жажда. Он всегда