окошко, за которым зрел рассвет, багрово-синий, как кровоподтек. У нее мелко трясся подбородок, я знал, что она сейчас заплачет. И скажет. Скажет!
Но обет молчания и сейчас оказался сильнее.
— Ничего… ничего… это я от досады… я не то хотела сказать… Не надо было тебе заводить этот разговор…
Мы молчали бесконечно долго, и эта страшная тайна, заполненная нашим напряжением, ее сиплым затрудненным дыханием, душной атмосферой задавленной внутри истерики, сокрушала нас окончательно.
— Никому ничего не надо доказывать, — старательно спокойно сказал Ула. И от внутреннего клокотанья, тщательно стянутого белыми нитками обнаженных нервов, она говорила звенящим, трескающимся от перекала голосом: — Никто не хочет смотреть, никто ничего не хочет понимать. И не может.
— К нам это не имеет отношения, — упрямо сказал я.
— Имеет. Мы все, все, все — виноваты!..
— В чем же мы с тобой виноваты? Что мы плохого сделали?
— Мы с тобой — рабы! Жалкие, трусливые рабы. Ты говоришь, что не любишь своего отца и считаешь его сталинским сатрапом. А я почитаю память своего отца, которого я не видела, и помню его как безвинную жертву. Но тебе и в голову не приходило отказываться от своего отца, а я своего отца предала. Кому ты это сможешь объяснить?
— А в чем ты предала своего отца?
— А в том, что я знаю: его убили без вины, без следствия, без суда — и молчу. Молчу. Меня снедает животный страх перед этими бандитами, уголовниками, тонтон-макутами. И я молчу. Все молчат. Всегда молчат. И я молчу.
— Хорошо, а что ты можешь сделать? Прошло почти тридцать лет…
— Да, прошло почти тридцать лет. Ты знаешь, как его убили?
— Их, кажется, убили вместе с Михоэлсом… — неуверенно сказал я.
— А кто их убивал? — прищурясь, спросила тихо Ула.
— Этого никто не знает! Известно, что бериевские головорезы заманили Михоэлса в Минск и там убили. Но кто именно это сделал — не знает, наверное, никто…
— А разве так бывает, Алеша? Головорезы разве от себя работали?
— У нас все бывает! — махнул я рукой.
— Нет, Алешенька, не тешь себя иллюзиями. Так не бывает. Я ведь даже реабилитацию — как другие вдовы и сироты — на отца не получала. Ты это понимаешь?
— Но они не хотели…
— Да-да-да! — прорвалась Ула криком. — Не хотели! Они ведь сказали — моего отца и Михоэлса убили не головорезы из МГБ, а непойманные националисты! Государство к этому отношения не имеет! Не за что извиняться! Не в чем виниться! И не за что реабилитировать — его же ни в чем не обвиняли! Его просто убили… И я с этим согласилась…
Я рванул ее за руку:
— Что ты говоришь? Подумай, что ты несешь! Что ты могла сделать?
— Не дергай меня, у меня нет сил. Я не хотела тебе говорить… Но так уж вышло. Все равно мы заговорили бы об этом когда-то… Не сегодня, так в другой раз…
Меня постепенно заливало ощущение безотчетного ужаса, огромной, как горный обвал, тоски. Я не думал, а сердцем почувствовал, что беда, которую я ждал в томлении и тошнотном оцепенении все последние дни, — пришла.
Вместе с судьями ФЕМЕ. Безмолвными страшными вестниками судьбы.
Мы с Улой долго измученно молчали, и она была недвижима, закаменевшая, словно впавшая в ступор. Ее бы лучше не трогать, но и так вот — молча и отчужденно — сидеть было невмоготу.
— Ула, бессмысленно убиваться — ты ничего не могла сделать. И не можешь. Никто не может, — сказал я безнадежно, просто чтобы не молчать.
А она не ответила, глядя остановившимся взором в разжижающуюся ночь. Влажная духота, предвестник завтрашней палящей жары, упаривала нас в своем густом черном вареве.
Ула повернулась ко мне.
— Никто не может, — повторила она и судорожно, длинно вздохнула.
— Ула, ты не согласна со мной? Ты что-нибудь знаешь?
— Знаю, — сказала она тихо, почти шепнула, ее губы еле шевельнулись.
— Тогда скажи мне! Я имею право это знать…
— Зачем? — посмотрела мне в глаза бездонным взглядом Ула — она видела меня, мою жизнь насквозь, ее взгляду в этот миг было ведомо обо мне все: моя генетическая структура, мысли, память, все мои делишки, связи, ничтожность моих копеечных добродейств, бесчисленные навозные кучи повседневного жалкого существования, она видела час моего зачатия, возвышенную глупость моих намерений и пошлую пакость их воплощений. Она знала обо мне все.
— Зачем? — спросила она. — Что изменится? Ты имеешь право. Как и все остальные. Они тоже имеют право. Но ведь не знают. И не узнают никогда…
Я гладил ее заледенелые в нестерпимой духоте руки и шепотом испуганно бормотал:
— Ула, зачем ты говоришь со мной как с врагом?.. Ты — самый дорогой для меня человек… Дороже всех, всего, самого себя… Зачем ты отталкиваешь меня… Давай подумаем вместе… не надо так отталкивать друг друга… у нас больше никого нет.
Лицо ее было затуманено неестественной бледностью и расчеркнуто пополам полосой губ, закушенных, красных, как кошениль, как будто я полоснул по этому прозрачно-белому лицу ножом.
— Я устала от этой жизни, — сказала она шепотом и обессиленно-горько заплакала. По-детски всхлипывая, она приговаривала, давясь тяжелыми комьями слов: — Господи, почему же это все на меня?.. Всю жизнь я мучаюсь… Вот был ты у меня… и это все отравлено… Сколько же может быть потерь у человека… Сколько же мне еще суждено?..
Она оттолкнула мои руки, подошла к раковине и подставила лицо под струю холодной воды, а я метался по кухне, совершенно осумасшедшив и сбивчиво, нудно, как нищий, повторял:
— Ула, что же можно поделать… Это ведь было как чума…
Ула подняла голову над краном и сказала с болью, но твердо:
— Почему — БЫЛО? Прошло?
— Сейчас хоть не убивают, — сказал я растерянно.
Закрыла Ула кран и, не отирая с лица струек и капель воды, села на свое место и взяла меня за руку:
— Я, видит Бог, не хотела этого разговора. Но коль он состоялся, то послушай меня. Нам нельзя жениться, потому что мы с тобой неполноценные люди. Ты видел монголоидов, детей с болезнью Дауна? Крошечных идиотов, с огромными сплюснутыми лицами, пускающих слюни?..
Я механически кивнул.
— Мы — мутанты, мы все выведены из этой породы. Из нас вышибли память и отняли понятие о достоинстве. Нас не интересует ничего, мы согласны со всем, всегда, только бы не отняли хлебово и не били бы палкой. Мы недоразвитые, плохо воспитанные дети. А детям нельзя жениться. Они нарожают социальных уродов, потомственных счастливых рабов…
— Ты меня ненавидишь? — спросил-ужаснулся я.
Она покачала