и по неделям не бывал дома. Он привык к холодным, росистым вахтам над дымящейся в утреннем полумраке рекой, к шуму воды, кипящей под колесом, к грохоту якорных цепей. С переходом на берег жизнь опустела. Его голос, привыкший к громкой команде, казался странным и незнакомым в маленькой гостиной, оклеенной розовыми обоями. Он слонялся по комнатам, не зная, куда девать себя. Ему поручали вбить гвоздь на вешалке или поставить мышеловку в чулане, потому что мать боялась крыс.
Иногда он решал учить мальчиков математике, и "переплётчики" чувствовали себя, как грешники в страшный Судный день.
— Ну-с, приступим, — говорил папа, и это звучало, как труба архангела.
Они садились, покорные, грустные, с тоской глядя в клетчатые тетради, и погружались в четыре действия арифметики.
Но по воскресеньям, когда не надо было идти на работу, становилось совсем плохо. Сажать мальчиков за арифметику в праздник нельзя — эта наука придумана для будней. Он шёл на кухню, смотрел, как Варя и Александра Васильевна месят тесто или чистят картофель, говорил, что надо замазать окна, или рассказывал сон, который приснился в эту ночь, и брёл дальше. Он хватался за всякий предлог — придвигал диван к стене или подкладывал щепку под ножку стола, чтобы он не качался. Когда все было исчерпано и безделье надвигалось на него, он шёл к кошке и заводил с ней нескончаемый разговор.
— Ну что ты, кошка, а? — говорил он, когда она лениво и небрежно тёрлась об его ногу. — Ну чего тебе надо, а? Ты что же это мышей не ловишь? Кошка, кошка… Ну чего тебе? Колбасы небось захотелось? — Так он разговаривал с ней, пока утомлённая кошка не уходила на кухню.
Но с того времени, как в доме появились Матвеев и Безайс, его дни наполнились новым содержанием.
Одно то, что у него скрываются большевики, опасные люди, которых могут поймать, доставило ему много дела. Надо было ходить в аптеку, приносить и уносить самовар и драть мальчиков за уши, чтобы они не лезли к Матвееву. Сам Матвеев возбуждал в нём жгучее любопытство. Он расспрашивал Матвеева о его жизни и никак не хотел верить, что он такой же, как все.
Когда Матвеев начал поправляться, Дмитрий Петрович заявил, что он будет занимать его и не даст ему скучать. Матвеев сначала вежливо слушал его длинные истории и ветхие шутки, а потом начал уставать. Тогда он выучился лежать с внимательным выражением на лице, думая о своих делах, и время от времени в нужных местах произносить ничего не значащие слова:
— Ишь ты… Так-так…
Но иногда старик наседал на него всерьёз, и с ним ничего нельзя было поделать. За тридцать лет плавания в нём скопилось много всяких воспоминаний, и они искали выхода. Матвеев был для него прямо-таки находкой.
Иногда заходила Александра Васильевна, приносила горячие пышки со сметаной, ватрушки, сладкие пирожки. Матвееву она смутно нравилась, но он почти не замечал её. Ему не хотелось думать ни о Варе, ни о её родителях; у него были свои мысли, которые были больше всех этих пустяков.
В это воскресенье в его комнате вымыли пол, принесли длинный фикус в обёрнутом цветной бумагой горшке. Матвеев достал себе глупейшую книгу "Лорд-каторжник" и скучал над её истерзанными листами. Книге было лет пятьдесят, от неё пахло мышами и плесенью. Дмитрий Петрович пришёл после обеда улыбающийся, объятый нетерпением. Матвеев, глядя на его бесхитростное лицо, покорно закрыл книгу и принял болтовню молча, как мужчина. Потом пришёл Безайс и выручил его.
— Он, конечно, славный старик, — сказал Матвеев, — но я от него устал. Это очень тяжёлая штука: слушать избитый, знакомый с детства анекдот и делать вид, что тебе очень интересно и смешно. "А вы знаете историю, как барыня нанимала лакея?" Он подмигивает и стонет от хохота, и у меня не хватает духа сказать ему, что я слышал об этой барыне лет десять назад и что теперь она мне немного надоела. У меня есть к тебе одна просьба, Безайс, — неожиданно закончил он.
— Какая?
— О, это пустяки, — сказал он, закладывая руки за голову. — Ничего особенного. Ты помнишь, я рассказывал тебе эту историю.
Безайс посмотрел на него вопросительно.
— О той?
— Да, о той.
— Так, — сказал Безайс. — Ну и что же?
Матвеев медлил. Ему трудно было начать.
Он повернулся на спину и, глядя в потолок, сказал, что страсти, любовь, женщины — все это только мешает и стесняет человека, когда он занят борьбой или работой. Эти женщины! Они вертятся и болтают, и путают голову.
Он помнит один случай, как одного члена губкома высадили из партии по бабьему делу. Это было в восемнадцатом… нет, не в восемнадцатом, а в девятнадцатом году. А фамилия его была Тёркин. А как была её фамилия — он забыл. Зяблова, кажется.
Но, впрочем, фамилия здесь ни при чем.
Он хочет только сказать, что в наше время женщины и разная там любовная чепуха — поцелуи, объятия, записки и всякое тому подобное — сбивают человека с толку. Когда работник влюблён, его мысли принимают другое направление. Надо ехать на фронт, а ему не хочется. Посылают его на партийную работу в другую губернию, а ему жалко оставлять свою бабу. Потом от любви бывает ревность, а это уже чёрт знает что такое.
Безайс слушал что-то очень уж внимательно, и это смущало Матвеева. "Что ж это я несу?" — подумал он, но остановиться или свернуть разговор на другую тему уже было нельзя.
Так вот. Но, с другой стороны, разные бывают женщины. Женщина может быть другом, товарищем, она не связывает мужчину и не мешает его работе. Даже наоборот. Эта самая… Лиза Воронцова…
Он снова запнулся, удивлённый одной мыслью. "Я как будто оправдываюсь перед Безайсом в том, что влюбился в Лизу, — подумал он. — Точно я совершил какой-то неблаговидный поступок. И Безайс слушает, как следователь".
— Ну, — сказал Безайс. — Дальше-то что же?
— Дальше ничего, — сердито ответил Матвеев, стыдясь того, что он наговорил. — Мне очень скучно здесь лежать. Хотелось бы её повидать всё-таки.
Безайс встал, угрюмый и задумчивый.
— Вон куда ты гнёшь! — сказал он. — Нет, об этом лучше не будем и говорить. Я тебя на улицу не пущу. Да ты и сам не дойдёшь.
Матвеев сел на кровати. Он немного нервничал.
— Я знаю. До сих пор я не заговаривал о ней. Мне хотелось стать на ноги и пойти к ней самому. Но теперь я вижу, что это долгая музыка. А мне очень