зале, пошел из зала. — Мы с Татьяной тебе мешать не будем.
Оставшись один, Долгушин не тотчас сел к столу, он был возбужден, чтобы успокоиться, принялся ходить вокруг стола. Но текст, сложившийся, стоял перед глазами, дразнил, и, присев, чтобы только записать первую фразу, Долгушин уже не поднимался, пока не кончил работу.
«К вам, интеллигентные люди, которые вполне поняли крайнюю ненормальность современного порядка вещей, — к вам мы обращаемся и приглашаем вас итти в народ, чтобы возбудить его к протесту во имя лучшего общественного устройства, — писал быстро, без поправок. — Пусть, кто только может, направляет все свои силы на это дело народного освобождения и не думает, чтоб какая бы то ни было жертва была для него слишком велика. И где можно более принести пользы?..»
Где можно более принести пользы? Земство бесправно, оно лживая форма, наполненная и постоянно исправляемая рукою деспота. Заниматься устройством артелей в существующих экономических и политических условиях — значит вливать новое вино в старые мехи, сажать новое растение на неподготовленную почву. Благотворительность не выдерживает никакой критики... Отвергая иные возможности полезной деятельности для интеллигенции, кроме пропаганды в народе, вспоминал удачные выражения, которыми побивал сегодня Любецкого.
Легко складывались заключительные патетические фразы воззвания, писал их и невольно видел перед собой смущенные лица своих сегодняшних собеседников: «Докажем, что мы искренни, что наша вера горяча, — и наш пример изменит лицо земли. И не думайте, чтоб русский народ не мог понять вас и грубо оттолкнул бы вас от себя; если это говорят иногда, то говорят на основании фактов, которые всегда доказывают только неумение действовать, а чаще-то всего отсутствие искренней преданности делу... пусть же люди, которым дорога правда, для которых проводить истину в жизнь стало органическою потребностью, пусть эти люди идут в народ, не страшась ни гонений, ни смерти...»
В полчаса прокламация была готова.
4
Раздосадован, раздражен свиданием был и Любецкий. Негодовал на себя: зачем согласился взять прокламации, что теперь будет с ними делать? Нужно было тверже заявить о своем отношении ко всем этим вещам, не оставить Долгушину повода думать, будто он может, как прежде, заявлять какие-то права на его личность. Правда, при этом легко могла лопнуть и без того туго натянутая тоненькая нить, еще связывавшая их, но уж лучше конец отношениям, чем эта неопределенность...
Нет, не лучше, конечно, не лучше. Полная определенность в отношениях — мечта, увы, недостижимая. Что делать, когда так устроена жизнь, что для поддержания добрых отношений с людьми, близкими тебе по духу, общение с которыми — единственная твоя отрада и так же необходимо тебе, как воздух, нужно притворяться, лгать, скрывать какие-то поступки, в которых ты неповинен, потому что не свободно их совершал. И хорошо еще, что удается иногда уменьшить степень этой неопределенности. Довольствуйся этим.
Хорошо, что заявил Долгушину о своем неприятии нелегальных путей. И хорошо, что откровенно объявил о службе на шуваловской фабрике. Долгушин принял заявления с пониманием, как до́лжно, что устранит многие неловкости в будущем. И слава богу... И все-таки как быть с прокламациями?
Распространять их он не собирался. Но и уничтожить не мог, рука бы не поднялась. Он не лукавил, когда говорил Долгушину, что считает нужным и благотворным само дело организации народа для борьбы с существующим порядком вещей. Ему, демократу по жизненным принципам, претил порядок, при котором ход жизни целого народа направлялся волею небольшого числа людей, не народом избранных, не ответственных перед народом, и, поскольку, как он был убежден, единственно лишь народная революция могла разрушить этот порядок, он желал революции и готов был ей служить, произойди она. Но в ближайшей перспективе народная революция не ожидалась. Долгушин и другие надеялись ускорить ход вещей, подготавливая почву, сознание народа к будущим событиям, и это была важная и нужная работа, но это была работа на века, те, кто делал ее, добровольно шли на то, чтобы самим лечь в почву, стать навозом истории. Любецкий понимал, кто-то же должен идти на это, но понимал и то, что едва ли заметно изменится ход истории, если подобный выбор сделает кто-то другой, не он. Это он понял еще тогда, три года назад, когда из волглокаменного уединения доставили его однажды в ослепительный бело-золотой кабинет и жизнерадостный моложавый голубой генерал с красивым лицом и неожиданной сединой в тщательно зачесанных волосах до странности легко сделал ясным для него выбор: либо его жизнь, либо жизнь дорогих ему людей, не менее его достойных спасения, но ведь других... Нет, не мог он уничтожить прокламации, в которые было вложено — кому, как не ему, было это знать — столько самоотверженного труда, святого вдохновения и риска. Всего лучше было бы передать их кому-нибудь, кто взялся бы их пустить в дело, они должны были быть пущены в дело, должна была сработать заложенная в них правда. Но кому передать? Этого пока не знал.
Дойдя до Тверской, Любецкий взял извозчика и поехал к себе в гостиницу в Замоскворечье, где должен был ждать посыльного от Шувалова, несколько дней назад назначившего ему депешей встречу на этот день в Москве, куда Шувалов должен был заехать, возвращаясь из-за границы в Петербург кружным путем, через центральные губернии. Интересно, что сказал бы Долгушин, открой ему Любецкий и то, что не пройдет и часа после их разговора, как он поедет на свидание с Шуваловым? Любецкий жил в Москве с начала лета, занимаясь, по рекомендации Шувалова, на здешних ткацких фабриках, принадлежавших замоскворецким купцам, тем же, чем занимался на парголовской фабрике самого Шувалова, — установкой новых паровых 35‑сильных двигателей. Рекомендация Шувалова заключалась, собственно, в том, что он передал Любецкого в распоряжение своего доверенного, инженера немца Штенгеля, директора парголовской фабрики и управляющего шуваловским же «Складом паровых котлов», коммерческим предприятием, которое закупало за границей по заказам российских фабрикантов новейшие паровые машины и устанавливало их на фабриках заказчиков. В распоряжении Штенгеля было несколько инженеров и механиков, которые и выполняли эту работу. Заказчиков искали по всем губерниям специально подготовленные агенты Штенгеля. Со Штенгелем и имел дело Любецкий, получал от него задание, отчитывался перед ним за исполненную работу, с ним договаривался и о размере вознаграждения. И в Москву, к купцам в Замоскворечье, был направлен им, Штенгелем. Что мог означать тепереший вызов к Шувалову, было загадкой, нечего было и думать ее разгадать, — если