и сделал игральные карты. Не так ли насмеется мир и над более высокой тайной?
Алтуфьев поглядел в сад, потом на небо и подумал:
«Наверху, как внизу, и внизу, как наверху!..» Как та надпись имела двойное значение — одно, по которому я нашел под землею сундук, и другое, которое было известно графу, — так и наша жизнь и все, что случается в ней, имеет еще высшее значение. В ней тайна, в ней и разгадка. Наблюдай жизнь и умей растолковать ее себе".
Долго сидел у окна Григорий Алексеевич в ожидании, пока позовет его граф. Наконец почувствовал голод, ему захотелось есть. Он устал сидеть один. Тишина в спальне, тишина кругом, долгая, упорная, становилась жуткой.
"Верно, граф заснул!" — решил Алтуфьев и потихоньку, на цыпочках, стал приближаться к спальне.
— Граф! — сначала шепотом окликнул он.
Ответа не было.
— Граф, граф! — громче позвал Григорий Алексеевич.
Опять тишина.
Алтуфьев вошел в спальню. Граф спал, но, по-видимому, сном, который увел его в вечность. Голова с желтыми залысинами у седых волос тяжело и недвижно лежала, приминая мягкую подушку. Заостренный нос надавил верхнюю губу, нижняя челюсть отпала, и рот полуоткрылся непроизвольным безжизненным движением. Из-под полузакрытых век узкой, но резкой и страшной полоской синели мертвые глаза. В одной руке он держал часы, в другой — кусок пергамента.
Может быть, он и прочел в нем тайну жизни и смерти, но для чего? Чтобы унести с собой в иной мир, где она все равно перестала бы быть для него тайной!
Глава XXV
Стояла средина августа, чувствовалось приближение осени. Она еще не вступила в права свои, не обожгла докрасна своим холодным дыханием зеленой листвы, не потянула холодом в воздухе, но солнце в полдень становилось ниже, чаще на небо набегали тучи, поспели яблоки в саду, в лесу сошла земляника и запахло грибами.
Изредка по дороге ветер подхватывал и нес маленький бледно-желтый листок, поля были убраны, и вместо волновавшегося золотистыми отблесками хлеба щетинилась черная пажить, точно шире вытянувшаяся, чтобы отдохнуть после летней страды.
Софья Семеновна сидела у себя у окна, тасуя карты, и слушала обычный утренний доклад Секлетеи. Та с неизменно сложенными руками, откинув голову набок, стояла перед нею, словно прислушиваясь к отдаленной неведомой сладостной музыке.
— Ты слышала, что покойный граф Горский оставил все свое наследство Надежде Константиновне? — спросила Софья Семеновна.
— Слышала, — ответила Секлетея.
— Слушай, мать моя, ты ничего не болтала?
— А кому мне болтать, матушка?
— То-то кому!.. А впрочем, как сделалось, так и сделалось. Я тебя только из любопытства спрашиваю.
— Никому я ничего не говорила, как дала зарок тогда вам, так и молчала.
— Ну, а как же по-твоему, Надежда Константиновна догадывается или нет?
— Я так примечаю, что будто они посерьезнее стали… может, какие догадки и имеют с женихом.
— И мне в последнее время она странной кажется: ласковее еще, почтительнее и нежнее ко мне, а все как-то иначе… Точно все спросить хочет и не решается.
— Вы бы сами сказали.
— Не моя тут воля, Секлетея. Мне путаться не следует.
Секлетея степенно положила крестное знамение и проговорила:
— Конечно, как думаете лучше.
— Я думаю, если нужно, так Наденька и помимо меня узнает, нам же вступаться грех. Так вот я и хотела сказать тебе, что вступаться нам считаю грехом и ты молчи по-прежнему.
— Слушаю-с!
— Господин Алтуфьев приехал?
— Приехали. Сейчас, наверно, к вам придут.
Обыкновенно Алтуфьев приезжал с утра во Власьево. Надя встречала его, и они вместе шли во флигель к Софье Семеновне. На этот раз последняя увидела, что Григорий Алексеевич идет к ней один.
— Вот они! — показала Секлетея.
— Вижу. Ступай!
Алтуфьев вошел с книгой в руках.
— А Надя? — спросила Софья Семеновна.
— Я сказал, что один пойду к вам. Мне надо спросить у вас, Софья Семеновна…
Власьева закрыла глаза и кивнула головой, что готова, дескать, отвечать.
— Вчера мы с Надей ездили в Спасское, — заговорил Григорий Алексеевич.
— Знаю.
— И вчера ни она, ни я не решились беспокоить вас.
— Ну?
— Вчера в Спасском мы обходили старый дом и зашли в спальню, где умер покойный граф. Там все было, как в день его смерти, и лампадка теплилась у образа, а против кровати, на стуле, стоял портрет графини. Мы вошли, остановились. Вдруг старик-лакей спрашивает Надю: "А портрет графини, вашей матушки, прикажите здесь оставить или к вам во Власьево отвезти?"
— Он спросил это?
— Да.
— Ну, а Надя?
— Она посмотрела на меня и заплакала.
— А старика-лакея вы не спросили, кто велел ему сказать это?
— Старый человек, который приезжал перед смертью графа.
— Какой старый человек?
— Овинский.
— А сам Овинский где теперь?
— Не знаю. Он уехал в день смерти графа. Потом я посылал разыскивать его в Москву.
— Зачем?
— Он увез свои часы, и вместе с ними исчез кусок пергамента, который граф держал в руках мертвый. Овинский, вероятно, увез его.
— И не нашли его?
— Нет. Старого часовщика, с тех пор как он уехал в Спасское, никто не видел в Москве.
— Так Овинский, уезжая, велел лакею спросить Надю о портрете?
— Да.
— Ее, значит, воля. Хорошо, призовите Надю! — и Софья Семеновна протянула руку к книге, которую принес Алтуфьев.
— Это — книга о розенкрейцерах, помните, вы мне дали ее, — сказал Алтуфьев. — Вот что: если можно, подарите ее мне.
Софья Семеновна кивнула в знак согласия.
— Так идите за Надей и возвращайтесь с нею.
Глава XXVI
"Отношения набекрень", как говорил Тарусский, между бароном и Веретенниковым завершились полным примирением.
Еще во время переговоров о дуэли Веретенников решился наконец и сделал предложение Вере. Оно было принято. Веретенников совсем обезумел от счастья, сломал качальную скамейку в саду, чуть не задушил в своих объятиях Владимира Гавриловича и явился к барону в имение, чтобы извиниться, пешком, потому что долго было ждать, пока подадут лошадей. Он был так мил в своем безумии, что сердиться на него не было никакой возможности.
Барон сначала был недоволен, что болезнь отправленного в Москву Рыбачевского задержит продажу имения. Он даже ездил к нему и узнал, что горбун вне всякой опасности и, быстро поправляясь, собирается в Италию.
Власьевский мир был в общем до того счастлив, что даже нелепая острота Тарусского, что "Рыбачевский потому собирается в Италию, что Италия не может собираться в него", имела успех и вызвала хохот.
Один Владимир Гаврилович не мог равнодушно вспомнить о горбуне и часто за чаем, вылив в свой стакан все сливки