Я молчу.
— Закончим с этим, — говорит с измученным видом Блаватский. — Полноте, старина, — продолжает он, наклоняясь ко мне, — хватит упрямиться! Вы препятствуете жеребьёвке, за которую мы высказались демократическим путем.
— Исправляйте второй бюллетень сами! — говорю я в запальчивости. — Я больше не хочу ни к чему прикасаться! И, поверьте, я сожалею, что голосовал за жеребьёвку. Это мерзейшая подлость! И мне глубоко отвратительно, что я согласился писать все эти имена!
Блаватский пожимает плечами и выразительно глядит на индуса. Тот делает знак рукой, и ассистентка, пройдя позади кресел, приносит Блаватскому бюллетень. Он кладёт его себе на колено и исправляет шариковой ручкой. На последней букве ручка прорывает бумагу, и Блаватский чертыхается с такой яростью, какой этот незначительный эпизод, разумеется, не заслуживает. Думаю, именно в это мгновение, своей рукою вписывая в бюллетень недостающее имя, Блаватский ощутил, как и я несколькими минутами раньше, всю низость нашего решения.
Ассистентка берёт исправленный бюллетень из рук Блаватского — до которого она избегает дотрагиваться, словно перед ней презреннейший из неприкасаемых, — затем, снова заняв своё место справа от индуса, показывает ему бюллетень в развёрнутом виде. Индус утвердительно кивает, и она, по-прежнему держа нас под прицелом своего пистолета, с поразительной ловкостью одной рукой складывает бюллетень вчетверо и бросает его в тюрбан, который держит в правой руке индус. До меня впервые доходит, что он левша, поскольку он держит оружие в левой руке. Но в отличие от своей ассистентки он ни в кого не целится и его рука с пистолетом опущена вниз.
Я не спускаю с них глаз — и не вижу, чтобы они сдвинулись с места. Тем не менее я замечаю, что оба уже отступили назад. Теперь они стоят за пределами круга, перед занавеской кухонного отсека, и на лице индуса я читаю ту религиозную сосредоточенность, которая так поразила меня при захвате самолёта. Словно, зажав в руке пистолет, он собрался не стрелять в нас, а обратиться к нам с проповедью.
При всей, казалось бы, серьёзности его поведения в нём заключена чудовищная насмешка: какой нравственный или близкий к нравственному урок может преподать нам наш вероятный убийца?
— Джентльмены, — говорит он (в очередной раз избегая обращаться к дамам), — через несколько минут, если самолёт не приземлится, я буду вынужден — что, прошу мне поверить, крайне меня удручает — оборвать одну человеческую жизнь. Но у меня нет выбора. Я во что бы то ни стало должен выйти отсюда. Я больше не могу разделять с вами уготованную вам судьбу, так же как и ту пассивность, с какой вы её принимаете. Вы все — более или менее покорные жертвы непрерывной мистификации. Вы не знаете, куда вы летите, кто вас туда ведёт, и, возможно, весьма слабо себе представляете, кто вы сами такие. Следовательно, я не могу быть одним из вас. Покинуть как можно скорее этот самолёт, разорвать круг, в котором вы вращаетесь, вырваться из колеса, увлекающего вас за собой, стало для меня первоочередной необходимостью.
Он делает паузу, давая нам возможность осмыслить его слова; что касается меня, эту фантастическую картину нашего состояния, развёрнутую перед нами, я, как и прежде, воспринимаю с отчаянием и стыдом.
Индус как будто стал выше на несколько дюймов, его мрачные глаза невероятно расширились, и, когда он снова начинает говорить, его голос звучит в. моих ушах похоронным звоном.
— Должен сказать, вы разочаровали меня. Вы повели себя в этом деле не как человеческая семья, а как стая зверей, как толпа эгоистов, где каждый пытается спасти свою шкуру. Надеюсь, вы не можете не видеть, что эта жеребьёвка, к которой я вас подтолкнул, потому что она выгодна для меня, и которую вы облекли обманчивыми словесами о демократичности, является, если взглянуть на неё непредвзято и трезво — а только так вы и должны были на неё смотреть, — является гнусностью. И никто здесь, абсолютно никто не имеет права сказать, что совесть у него чиста. Те, кто проголосовал против, сделали это не без влияния задних мыслей шкурного характера, а те, кого возмутила финальная процедура, решились на протест слишком поздно. — Глухим голосом он продолжает: — Ставки сделаны. Отменить ваше решение невозможно. Моя жертва — она также и ваша — будет сейчас извлечена из урны.
Никто не возражает ему. Вероятно, ни у кого нет ни сил, ни просто голоса, чтобы что-то сказать. Я чувствую, что у меня мгновенно пересохло во рту, так я боюсь, что сейчас будет названо моё имя или имя, которое я пропустил. Индус протягивает тюрбан своей ассистентке, и, как только она его берёт, он опускает в него руку и вынимает бюллетень. Мне кажется, что у меня остановится сердце, пока он с невероятной медлительностью разворачивает листок.
Развернув бюллетень, индус долго глядит на него — сперва с недоверием, затем с отвращением. Когда он наконец решается заговорить, он облизывает губы и, не поднимая глаз, тихим и хриплым голосом произносит:
— Мишу.
Глава седьмая
Изумление, подленькое облегчение, стыд, а также и жалость, но на фоне слишком поспешной покорности пред волей судьбы — налицо все «добрые чувства», перемешанные, впрочем, и с некоторыми другими.
Мы все, разумеется, ошеломлены. Но наше сострадание немного лицемерно, поскольку оно служит оправданием нашей пассивности. Мы говорим себе: «Бедная маленькая Мишу, ей придётся сейчас умереть, а ведь она так мало прожила, и жизнь только обманывала её — с этим Майком, с этим Мадрапуром, с этим полётом…» Короче говоря, мы очень её жалеем. От всего сердца. Которому теперь несколько полегчало.
Общая растерянность увеличивается оттого, что мы даже не можем ненавидеть индуса. Ведь не он выбрал жертву. К тому же, за несколько минут до убийства сбросив с себя маску невозмутимости, индус, вопреки всякому ожиданию, обретает человечность, и мы видим, что ему самому тошно. Свои первые слова он обращает к Мишу, и они полны упрёка и сожаления:
— Вам нельзя было быть такой безучастной. Если бы вы не воздержались, а проголосовали против жеребьёвки, было бы семь голосов против и семь голосов за, а в этом случае, как я уже говорил, я не стал бы полагаться на случай, а выбрал бы заложника сам.
Эту тему он больше не развивает. Но всё и так ясно. Повинуясь его повелительному взгляду, я перевожу. Я не уверен, доходит ли даже сейчас до Мишу смысл того, что говорит ей её палач. Испуганная и растерянная, как птенец, выпавший из гнезда, она из-под свисающей на лоб прядки уставилась на индуса своим карим, расширившимся от изумления зрачком и недоверчиво говорит:
— Вы собираетесь меня убить?
Я перевожу, и, ни слова не говоря, с тяжёлым взглядом и замкнутым лицом, индус утвердительно кивает.
— О нет, нет! — по-детски протестует Мишу и, уткнувшись в ладони лицом, начинает рыдать.
— Мсье, — говорит Блаватский, — разве сможете вы хладнокровно…
— Замолчите! — гневно восклицает индус, направляя на Блаватского пистолет. — Мне надоели эти штампы. Поберегите своё хладнокровие для себя. Оно вам ещё пригодится, если Земля останется глуха к моим просьбам. Сейчас я отказываюсь вести какую бы то ни было дискуссию по этому поводу. — И добавляет: — Если только кто-нибудь из вас не согласится заменить Мишу.