* * *
Гантер шагал в пустоте по улицам Пантена, высоко поднимая ноги и представляя себе, что ступает по нервам и костям нерассуждающего фанатизма и слепой веры в джихад, за одну ночь превративших церковь отца Герра в холодный пепел. Гантеру казалось, в воздухе до сих пор висит смог, зола застилает горизонт, медью накрывает город, в котором непонимание с каждым днем сгущается, становится непреодолимым, и сначала все смолкают, сидят тихо, не пытаются друг друга переубедить, а затем вдруг дикий грохот во тьме безапелляционно заявляет: твари Божьи, те самые, нуждавшиеся в толерантности, сделали свой выбор, ушли в мир иной, существующий здесь, на Земле, но такой черно-белый, что наши ничтожные оттенки смыслов и чувств не проникнут в него никогда, и никогда нам не удастся разрушить непонимание, ибо между нами и другими не забор, не ограда, не каменная стена, между нами — огромное ничто.
Близлежащие дома люди покинули, окна замуровали серыми блоками и зашили картоном, пешком отправились за новой историей. Оставить бы эту где-нибудь сбоку, с краю.
Вечерний рынок не успел собрать палатки. Арбузы с вывороченными кишками и разбитые головы сияющих, как солнце, желтых дынь, яблоки, персики, сливы, апельсины покоились в пыли вперемешку с тряпьем, зерном, флаконами самодельных духов, чайниками и остроносыми туфлями в разноцветных стразах. Гантер поднял с земли остановившиеся часы — большой деревянный будильник с круглым циферблатом: без десяти двенадцать. Для кого-то в тот момент прошло пятьдесят минут, для кого-то закончился рабочий день, а для кого-то жизнь. Для иных, возможно, все только начиналось. Прошло пять минут после первого поцелуя, одна минута после зачатия ребенка, еще несколько часов — и самолет взмоет в небо и спустя почти сутки сядет на острове у моря, где людей совсем мало, зато попугаев не пересчитать. Три минуты после важного телефонного звонка и назначения на новую должность, четыре минуты до рождения, шесть минут до первых шагов, два часа после смерти, несколько секунд до того, как зернышко прорастет, а цветок завянет. Без десяти двенадцать означало что угодно: бессмыслицу, нелепость, воображаемое надуманное время, пригодное лишь для осознания незавершенности, недосказанности и недовоплощенности сиюсекундного «сейчас». Гантер с силой отшвырнул часы. Стрелки сдвинулись: двенадцать двадцать.
Погибли старый приходской кот и настоятель, заночевавший в келье в обнимку с бутылкой виски. Отец Гантера говорил, что и того, и другого Господь благословлял ежечасно. Та к бывает с теми, кто совсем себя не бережет. Наперекор пословице. В горемычного кота два раза попала молния, а на Новый год дети привязали ему на хвост бенгальские огни. Хвост облез, шерсть стояла дыбом, круглые проплешины сверкали, но Феликс хоть бы хны. Настоятель Дюмон прославился оптимистичным алкоголизмом — так называл его дурную привычку отец Гантера. Невзирая на обстоятельства, Дюмон продолжал пить и после первого инсульта, и после второго. Его дочь утверждала — все из-за твердой веры в Бога, с которым не страшна смерть. После второго инсульта Дюмона вместе с полным баром, где не хватало разве что индонезийского арака, обнаружили в объятиях грудастой негритянки на полу приходской. Словом, в отличие от многих, настоятель жил, а не выживал.
Заворачивать за дом Гантер не хотел, хотя и знал, что это необходимо, как необходимо бывает поднять простыню и опознать труп любимого человека. Уголок серо-белого дома чуть-чуть раскрошился под пальцами, когда Гантер прикоснулся к нему, собираясь с силами, чтобы выглянуть — вот оно, место, где тысячи людей желали друг другу мира и добра — черное место, разваленное место, ни одной стены. Гантер вдруг вспомнил, как рыдал в детстве, когда пришлось переехать со старой квартиры. В первую ночь он лежал в только что купленной кровати и плакал несколько часов. Мама не плакала — она впала в депрессию. Новая квартира была гораздо лучше, но в ней часы только начинали тикать, а самое важное оставалось там, где Гантер и мама долгие годы чувствовали, как проходит время. Может быть, прежнюю церковь заменят, отстроят великолепный храм, и отец там будет служить, а Гантер помогать ему, но пока на месте развалин Гантеру виделась лишь необъятная дыра, наполненная тьмой, черные бассейны Михаэля Арада и Питера Уолкера. Гантер поймал себя на мысли, что не хотел бы видеть здесь больше ничего, кроме мемориала, или вообще ничего, и встревожился — если террор будет продолжаться, а люди так обезумят от горя, что не захотят менять старое на новое, мир превратится в одну сплошную воронку, где все исчезнет.
Наверное, те люди, те, которые представлялись Гантеру черными, словно обугленными, с редкими светлыми пятнами на коже и пестрыми, кроваво-красными и оранжевыми, синими — на одеждах; люди, которые в воображении Гантера всегда держали автоматы, интересные, разнодетальные, мощные — в магазине игрушек таких полным-полно — эти люди даже не задумывались о том, что когда-нибудь смерть, возможно, станет просто неактуальной. Наука шагнет далеко вперед, и нельзя будет никого взорвать, сжечь, уничтожить полностью. Как подобный прогресс себя проявит, Гантер не мог предположить, но почему-то ему казалось, что люди найдут способ себя сохранять. Смерть не исчезнет совсем, мужчины и женщины, вероятно, продолжат в некотором смысле испытывать потребность в упокоении — временном или бесповоротном, но стереть их с лица Земли против воли окажется чрезвычайно сложно. Убийства сделаются до такой степени невыгодными, что человечество будет вынуждено иметь дело с чисто теоретической ненавистью, не регулируемой физической силой. И тогда придется думать. Мысли и переживания выйдут на первый план, потому что самый актуальный метод борьбы с непониманием — метод смерти — катастрофически устареет. Автомат Калашникова перевоплотится в детский водяной пистолет. Мучаясь ненавистью, человечество будет буквально сходить с ума, денно и нощно заниматься психоанализом, распухать от мыслей, от внутренних открытий. И в конце концов, прокручивая страницы старых новостей, дивясь фотографиям дымовых завес, огня, раздробленных костей и мягких тканей, извлеченных будто из мясорубки, крови и фекальных масс, булькающих, как теплая подливка к мясному рагу, в чьем-то распоротом животе и вместе с поразительно скрученными, как трубы Центра Помипиду, кишками, вываливающимися наружу, кто-нибудь все-таки решит кого-нибудь понять. Люди начнут говорить.
Гантер внезапно почувствовал, что ему нужна остановка, а, может быть, остановка нужна всем. Как будто едешь-едешь на скоростном поезде да и сошел с него, стоишь на платформе, ничего не делаешь, просто смотришь вперед. Тишина. Птички чирикают. Медленно проходит простое разреженное время. Раз… два… три… четыре… бесконечно долго… пять… шесть… семь… вздох… восемь… восемь… восемь…
И с желанием сохранить мир Гантер бросился к тому, что раньше считал своим домом, сел на камни и сгреб в охапку горсть углей. Он вспомнил легенду об исцелении углями от боли, страха и позора, и прижал черный прямоугольник к сердцу, выдохнул, но не успокоился. По улице мимо церкви пробежали две женщины: одна — в белом подвенечном платье, другая с букетом. Они сначала толкнули запертую дверь ресторана под красным козырьком, затем та, что была с букетом, топнула ногой, а невеста сорвала с головы фату и обмотала ее вокруг шеи. Вскоре дверь открылась, и женщины пропали из виду. Проехала, наконец, полицейская машина. Вслед за женщинами к ресторану потянулась небольшая процессия из мальчика, нескольких женщин в цветных платках и мужчин в шароварах. Очень скоро все исчезли за дверью, и минут сорок никто не появлялся. Гантер думал — люди празднуют свадьбу. Но вдруг женщина, которая раньше была с букетом, выбежала на улицу уже без букета, рыдая, тряся головой. За ней выбежали другие плачущие женщины и мальчик, а потом мужчина вынес обмякшее тело невесты, понес его в сторону метро, и цепочкой выстроились остальные. Все кричали, плакали, размахивали руками, словно чествовали мертвую. Не хватало песен.