– А, вот чем они занимаются эти извращенные аристократы! – слышит он громовой голос обладателя башмаков и поднимает голову.
Над ним возвышается чудовищных размеров детина в красном колпаке и изуродованным шрамами лицом. С ужасом Альфонс-Донасьен замечает, что на усах детины болтается кроваво-красный кусок вырезанной из женского тела вульвы. А детина, глядя на голого жалкого толстого старика в грязном парике, ползающего в пыли у его ног, кричит кому-то, находящемуся за его спиной:
– Эй, Жак! Тащи сюда голову королевской развратницы! Пусть этот аристократ поцелуется с фавориткой главной шлюхи! [44]
Старик у его ног стонет, кашляет, пытается подняться на холодных камнях (невольно удивляясь этому полу – в «маленьком домике», где начиналась церемония, он был деревянным!). Либертен знает, что сейчас должен увидеть отрезанную голову красавицы принцессы Ламбаль, и в страхе думает, что не переживет этого момента. «Нет! Нет!» – шепчет он, пытаясь отползти в сторону. Но сил уже нет – старик не может даже приподняться. Альфонс-Донасьен хрипит и почти теряет сознание, когда чья-то грубая рука хватает его за чудом не слетевший парик и приподнимает голову так, чтобы он смог рассмотреть подносимый к его лицу предмет. Слезящиеся глаза старика почти ничего не видят, но, перед тем как окунуться в небытие, он успевает заметить мертвые стеклянные глаза, в которых застыл ужас, напомаженные губы, тщательно завитые роскошные волосы, которые, свисая, переплетаются с отвратительными ошметками окровавленных разодранных жил шеи. Мертвые распухшие губы вдруг растягиваются в улыбке и по ней, по этой улыбке, Альфонс-Донасьен узнает голову своей дорогой подруги мадам Кэней, а вовсе не голову последней фаворитки Марии-Антуанетты.
И тут уж сознание покидает его окончательно…
Но покидает лишь на мгновение. Следующее чувство, которое испытывает бывший главный распорядитель либертенов, когда открывает глаза, это чувство непомерной тяжести. Он, голый, лежит под грудой наваленных на него тел. Что-то горячее струится по его лицу, и только по этому Альфонс-Донасьен догадывается, что это кровь, – его собственная горячая мокрая спина давно потеряла чувствительность, – спина, но не лицо. Понимая по неподвижной закоченелости касающихся его голых рук и ног, что окружен трупами, старик все равно боится пошевелиться, поднять голову, чтобы попытаться выбраться из этой страшной кучи. Боится, потому что слышит голоса живых – дикие крики убиваемых и еще голоса тех, кто намного страшнее его мертвых соседей:
– Дайте его сюда! Я вырву и съем его сердце! – Нет, Теруань, оно достанется только мне! – Нет мне!… – Кто хочет напиться крови аристократа?…
В этот момент очередное тело сваливается на груду трупов, под которой копошится еще живой старик. От тяжести мертвецы скатываются друг с друга, и картина происходящего, которая через переплетение мертвых рук и ног становится видна взору Альфонса-Донасьена, настолько страшна, что он невольно стонет от ужаса.
И тогда пестрая толпа оборванных и окровавленных женщин в чепчиках, длинных юбках и деревянных башмаках, косматых, страшных, вооруженных всевозможными острыми орудиями от пик до кухонных ножей и топоров, только что терзавших какие-то нагие мужские и женские тела, обращается от своих истерзанных жертв в ту сторону, откуда раздается стон. Одна из женщин, молодая, красивая, с растрепанными каштановыми волосами, выбивающимися из-под красной косынки, бросается к ужасной груде трупов, крича своим красногубым окровавленным ртом:
– Один еще жив! Сюда, подруги! Отрезать ему член – этому подлому аристократу!…
Альфонс-Донасьен вторично лишается чувств и через некоторое время приходит в себя уже на берегу реки, наполовину погруженный в воду, все так же обнаженный и, кажется, еще более избитый и истерзанный, чем раньше. Все повторяется, как в дурном сне: вокруг него по-прежнему в разных позах разбросаны голые трупы, несколько, как он успевает заметить, проплывают мимо по реке, а в ушах стоит неумолкаемый женский крик. Но старик уже настолько слаб, что не может даже поднять головы и, лишь немного сместив глаза в сторону, видит двух солдат в синей форме, склонившихся над совершенно нагой, извивающейся в их руках, женщиной. Потом раздается крик одного из солдат: «Комиссар! Скорее, Жильбер!», за которым слышится глухой стук с причмокиванием, словно бьется сырое яйцо, а потом слышится плеск упавшего в воду тела.
– Снова ты, Жильбер! – лежащий у воды старик ухитряется наконец приподнять голову, и ему удается рассмотреть говорившего – совсем молодого человека с длинными волосами, в синем гражданском сюртуке, опоясанном трехцветной перевязью, и легким прутиком в левой руке. – Что вы тут делаете? Позорите нашу революцию? Кто вам приказывал мучить наших врагов?
– Гражданин комиссар, – со странной ноткой в голосе, выглядевшей почти развязно, отвечает солдат, – а кто сказал, что тут что-то было? Никто. Эта шлюшка…
«Бах!» – гремит выстрел, и Жильбер, схватившись за живот, падает к ногам представителя народа, – комиссар, мгновенно выхватив из-за пояса длинный кавалерийский пистолет, выстрелил в собеседника, не целясь. Не дожидаясь приказа, напарника убитого, застывшего соляным столбом, хватают под руки два сопровождавших комиссара военных жандарма. А комиссар, повернувшись к схваченному спиной, небрежно бросает подобострастно подбежавшему к нему офицеру:
– Merd! Этого туда же! Оформишь потом, Франсуа.
Альфонс-Донасьен дергается – ему кажется, что назвали его имя. Движение не ускользает от внимания комиссара. Он делает быстрый шаг вперед и нагибается над стариком. Схватив его за всклоченный парик, он поднимает его голову и заглядывает в лицо. Прежде чем в третий раз потерять сознание, старый либертен успевает рассмотреть горящие нечеловеческим огнем глаза комиссара, и его сознание опять прыгает в спасительную темноту.
Стук барабанов вновь пробуждает его от мрака. Альфонс-Донасьен открывает глаза, но видит лишь наезжающие на его голову деревянные створки люнета, чувствует своей голой грудью скользкую от крови поворотную доску, скользящую вперед, туда, прямо под нож, и вот только тут на него наконец-то находит чувство полного удовлетворения и какого-то замораживающего спокойствия. Только теперь, за несколько секунд до смерти, он снова ощущает себя самим собой. Представляя, как сейчас его отрубленная голова упадет в корзину, старый либертен смотрит вниз и видит под собой эту корзину, и – о радость! о, наслаждение! – в корзине уже лежат головы всех когда-то любивших и ненавидевших его женщин: и Розы Келлер, и Анны Саблоньер, и Катерины Трийе, и даже его жены Рене-Пелажи, и ее сестры Анны-Пелажи, любившей его, и ненавистной тещи де Монтрей, способствовавшей его многолетнему заключению, и многих, многих других, в том числе даже снова – мадам Кэней, его последней «чувствительной дамы». «Ну что ж, – шепчут бескровные губы старика, – все так и будет, как я говорил: природа преступна, потому что ее цель – разрушение; следуя природе, мы будем преступниками; преступление делает нас счастливыми, а эшафот спасает нас от несчастья. Следовательно, я почти Бог, ибо ничто не может повредить моему счастью: даже моя смерть, как акт конечного разрушения, доставит мне наслаждение. А поэтому и самый нож гильотины, как главная часть этого последнего в своей категоричности «станка наслаждений», этой веселящейся Вдовы, не оплакивающей ни одного из своих многочисленных любовников, привязываемых к ее жесткому ложу, может быть сравним даже с той частью мужского тела, которая только и отличает его от женщины…» Но тут пришедшее на ум столь странное сравнение гильотинного ножа с мужским детородным органом смутило и самого старого либертена, так что в тот момент, когда эта самая главная часть нового «революционного станка» обрушилась на его шею, он не успел почувствовать совершенно никакого наслаждения…