Et encore une parole, maman, avant de nous faire nos adieux,[20]нечто очень pointilleux,[21]нечто о истории, о том ярком, лишающем разума свете, который ослепляет лживыми обещаниями нашего личного и общего счастья и изобилия, а потом сжигает нам душу и тело, так же как с треском сгорают заживо на керосиновой лампе глупые, наивные и слабые ночные насекомые. Насекомые, которые несчетное число раз на протяжении столетий повторяют свою быстротечную жизнь, не приобретая никакого опыта, снова и снова устремляются к первому попавшемуся огоньку, откликаются на первый же зов истории и жертвуют ради этого обмана собственной жизнью.
«Это еще откуда?» — спросите Вы и будете вынуждены признать, что никогда об этом не думали, во всяком случае не думали об этом так. Я и сам не знаю, где ответ, хотя эта война помогла мне к нему приблизиться. Сам шаг, который неминуемо последует за этим письмом, есть своего рода результат обдумывания возможного ответа.
Госпожа графиня! Я, видите ли, думаю вот что: так же как нашему уму недоступны причины исторических событий, так и причиной исторической трагедии не может быть воля одного только человека (это утверждение, можете мне поверить, я слышал во время войны бесконечное число раз!). В рамках истории, которая есть не что иное, как тщетность, глупость, смерть (неужели можно полагать, что история — это нечто другое?), человеческая личность может своей свободной волей менять собственное отношение к ней, к истории, но, pardon: подчеркиваю, в рамках, внутри истории, потому что вне ее она не существует, из ее всеобъемлющего круга человек выбраться не может, ведь если нам удается полностью, как это нам часто кажется, сменить, так же как змея меняет кожу, свои политические взгляды, эту одежду истории, мы сами все равно остаемся внутри истории и продолжаем передвигаться по замкнутому кругу как ее узники. И это безрезультатное изменение взглядов всегда вызывает презрение в обществе, в том числе со стороны людей, которые и сами их меняли или сделают это в будущем, как я Вам уже говорил, по первому же зову истории. Мы перелицовываем одежды политической жизни только для оправдания собственного эгоизма. Как же не стыдится тот, кто однажды уже сгорел в огне лживых обещаний личного и общего изобилия и счастья, делать это снова, и снова, и снова? А la laconienne:[22]так же как не бывает хорошей истории, не бывает и другой истории!
Maman, возьмите как пример Горация! Вопреки кровавому историческому опыту того мира, в котором он жил, он был страстным республиканцем. А потом перестал им быть и стал воспевать победы Августа! Неужели одного того, что правление Августа положило конец кровопролитию внутри государства, достаточно, чтобы простить ему все предыдущее равнодушие к чужой крови? Разве новая история вернула к жизни узников той истории, на смену которой она пришла? И я снова повторю — любая история есть единственно история непостижимости и неизбежности зла.
Говорить (всем это кажется очень простым делом), что причинами событий 1912 года были захватнический дух Наполеона и патриотическая твердость императора Александра Павловича, так же бессмысленно, как говорить, что причины падения Римской империи заключались в том, что тот-то и тот-то варвар повел свои народы на запад, а тот-то и тот-то римский император плохо управлял государством, это так же бессмысленно, как утверждать, что какая-нибудь огромная, подрытая снизу скала (не прекрасное ли сравнение для истории!) обрушилась в результате того, что последний рабочий ударил в ее основание лопатой. События, в ходе которых миллионы людей убивали друг друга и убили полмиллиона, не могут быть вызваны волей одного человека: так же как человек не может один подрыть гору, он не может отправить на смерть пятьсот тысяч человек. Но в чем же тогда причины?
Некоторые считают, что зло неизбежно и необходимо, так как люди подчиняются стихийному биологическому закону, в соответствии с которым пчелы истребляют друг друга перед приходом осени, а самцы убивают один другого.
Peut-être![23]— говорю я. Но, наученный опытом этой войны, disons le mot,[24]что я об этом думаю. А это, говоря под конец и коротко, следующее: зло возникает тогда, когда личность оправдывает историю, а трагедия тогда, когда весь народ верит в свою историческую роль и в свои вытекающие из этого права. Государства, так же как и личности, начинают гнить тогда, когда становятся нетерпимы к чужому счастью. Dieu me damne.[25]Но довольно, исписано уже несколько листов, а снег все метет.
Веря в милосердие Творца и Спасителя нашего, прошу прощения у брата моего Александра, обнимаю Вас с благодарностью за все для меня сделанное и прощаюсь с Вами до встречи в мире ином.
Que le bon Dieu les bénisse! [26]
Ваш младший сын (на одном из фронтов Великой Сербии).
Граф Алексей Кириллович Вронский.
Он сложил влажный еще лист, капнул на него красного воска, хранившегося в дорожном портсигаре кленового дерева, запечатал письмо фамильным перстнем, который всегда носил на левой руке, и передал конверт Петрицкому.
(Письмо его, однако, никогда не попало к адресату: при отступлении частей сербской армии из восточных районов Джаковицкой общины, третьего января 1992 года шквальный огонь, который открыли из автоматов Калашникова бойцы хорватской самообороны, изрешетил и взлетавший самолет, которым управлял русский пилот-доброволец, и письмо, и того, кто должен был его доставить.)
2
Однажды утром, несколько недель спустя, когда перед началом новой войны, теперь уже в Боснии, проводилась перегруппировка пехотного дивизиона сербских войск, где-то на позициях в оккупированной восточной Хорватии Петрицкий попросил Вронского официально принять его и выслушать.
— За сербов можно больше не волноваться, — сказал он. — Они эту войну провели грамотно, без ошибок, они выиграли ее. Кроме того, наши союзники пользуются сейчас открытой поддержкой значительной части новой России. — Помолчав нерешительно, он продолжил: — Я думаю, что мне здесь делать больше нечего, mon cher. Ce n'est pas pour des prunes![27]— попытался пошутить он. — Теперь они обойдутся и без нас. Кроме того, меня как-то не тянет в эту Боснию. Того, что я видел здесь, для умного человека было вполне достаточно.
— А для честного даже слишком, — подхватил Вронский.