Хроноповествование является теорией прошедшего, теорией сожаления. По сути, теорией ограниченности.
26
Такого выражения лица у МИВВИ я еще не видел.
— Что? — спрашиваю я.
— Не знаю. Твой отец — не знаю даже, как сказать.
— Все было сложнее, чем мне запомнилось. Не важно. Пора двигаться дальше.
— Что ты вообще собираешься ему сказать? Что ты скажешь, когда найдешь его?
После того дня на площадке все идет будто через силу, время становится рассогласованным. На самом деле началось это уже довольно давно, где-то с моих лет двенадцати, может быть, даже немного раньше, но тогда такие периоды длились всего несколько секунд, не знаю даже, замечала ли их, например, мама. Но скоро не замечать стало уже невозможно. Когда я перешел в старшую школу, отец уже регулярно выпадал из нашей реальности, его словно сносило в прошлое, минут на пять, а то и дольше. Мы не могли достучаться до него, мы говорили, но он не слышал нас. Он тоже говорил что-то, слова текли сквозь вязкое, тягучее пространство и доходили до нас не сразу, звукам и информации требовалось время, чтобы преодолеть напряженно-густой от молчания воздух, атмосферу, замедлявшую даже свет, препятствовавшую общению и пониманию. Все-таки услышав отца, мы отвечали, но он опять был где-то далеко, опять уплывал куда-то от нас. Мы пытались снова и снова поддержать контакт, придать хоть какой-то смысл разговору, хоть какой-то смысл этим осколкам дней, осколкам нашей общей жизни, они были всем, что оставалось у нас, у меня и мамы, в них было все, что оставалось от отца. Мы теряли его.
Хоть его попытка и потерпела крах, сама идея не была провальной. Позже — много позже — я узнал, что существовало еще несколько аналогичных проектов. Руководитель группы еще до нас успел встретиться с другим изобретателем, который жил совсем неподалеку, в получасе езды от нашего городка, на выдававшемся в море полуострове, куда мы с мамой иногда выбирались на пикник, если отец в выходные работал. Там стояли аккуратные коттеджи, крытые черепицей, и почтовые ящики тоже были с крышами и маленькими дверцами, а подъездные дорожки перед домом замыкались в круг — наверное, для удобства гостей. Еще там была небольшая площадка прямо на берегу, с качелями и такой штукой для малышни, по которой можно лазить, — в виде ракеты, из красиво изогнутых металлических трубок, раскрашенных в синий, белый и красный. Идея того человека практически полностью повторяла идею отца, разве что реализовал он ее немножко по-другому. Но главным было то, что его машина во время встречи с руководителем группы сработала. Тогда, в парке, нам с отцом представилась возможность стать частью общего проекта. С самой теорией руководитель группы уже ознакомился, знал, что она верна, и в еще одном неограненном бриллианте он не нуждался. Отцу, я знаю, было бы больно узнать обо всем этом, для него мучительным стало бы известие о том, что кому-то вроде него, такому же талантливому одиночке черт знает в какой глуши, который днем корпит за зарплату в офисе, а по вечерам творит у себя в гараже, удалось то, что не удалось ему. Его бы просто убило осознание того, что кто-то довел-таки дело до конца, что избранный путь был верным, что не стоило избавляться через неделю после того дня от всего своего труда, от всех разрозненных записей в блокнотах, в каталожных карточках, на клочках и обрывках бумаги, на сотнях страниц, на ярких стикерах, на книжных полях, на склеенных, сложенных, смятых, расправленных и снова смятых конвертах. Он был бы уничтожен, раздавлен, расскажи ему кто-нибудь, что наша мечта могла стать реальностью, но мы упустили, мы потеряли свой шанс, единственный, который дала нам судьба. И с ним наша идея, наш прототип были потеряны для истории. Отцу навсегда суждено остаться тем, кто оказался за бортом, кого поглотила, окутала собой, унесла в никуда пучина безвестности. Тем, кто затерялся во времени.
Если бы я мог сказать ему хоть несколько слов, передать их туда, где он сейчас, я сказал бы только одно: «В твоей работе было что-то настоящее». Что-то настоящее, что-то стоящее было в его мыслях, в его идеях, в записях, в том, что мы делали в гараже. Не просто искренняя увлеченность, не просто беззаветная вера и стремление заглянуть в неизведанное, не одна лишь убежденность в том, что если долго и много трудиться, упорно размышлять над чем-то и не бояться неудач, то рано или поздно добьешься, чего хотел. Его теория что-то значила, и при благоприятных обстоятельствах руководитель группы мог бы оценить ее значение, и не только он — весь мир, и она внесла бы значительный вклад в НФ-науку, и я тоже поверил бы в ее значимость. Вот только я не знаю, где мой отец, и не могу сказать ему всего этого.
Там, в гараже, наблюдая, как он работает — подкручивает тут, подтягивает здесь, — я понял (то есть я знал это и раньше, но теперь увидел совершенно отчетливо), что отец по сути своей был, есть, всегда оставался человеком несчастливым. Несчастье лежало в основе его изобретения, служило двигателем его творческой мысли. Оно накапливалось в течение многих поколений, как тяжелые металлы, словно мы были какими-то гигантскими морскими организмами, огромными рыбами, которые безмолвно плавают на глубине и беспрестанно заглатывают несчастье, питаются им как планктоном. Концентрация несчастья в нашем теле все растет и растет, а мы по-прежнему движемся вперед, не останавливаясь, и даже во сне продолжаем поглощать его, и постепенно ничего, кроме несчастья, в нас не остается. Оно передается как дурная наследственность от отца к сыну, через длинную цепочку умных и бедных, которые со временем становятся чуточку менее бедными и еще чуточку более умными, но никогда — мудрыми.
Я вспоминаю одно раннее декабрьское утро, в последних числах. Мне почему-то тогда казалось, что кончается не месяц и не год — не самый удачный для нашей семьи, мы знавали времена и получше, — а что-то большее. За ночь дождь и ветер дочиста, до полной прозрачности отмыли небо и весь мир, стряхнули с него зимнюю хмарь, и солнечный свет ложится всюду ровно и правильно, как в мастерской художника. Мне девять, и мама отправила меня позвать отца к завтраку. Из кухни громко тикают часы с голубеньким пластмассовым корпусом и белым циферблатом, часовая и минутная стрелки обычные, черные, а секундная — длинная и тонкая красная, которая двигается по кругу от деления к делению такими дергаными, но в то же время как бы и плавными скачками, и вот при этом-то и раздается звук, который, наверное, мог бы быть и потише.
Я несколько раз окликнул отца, он не отозвался, и я двинулся к кабинету, уже немного испуганный — чего тот молчит? Услышав какой-то непонятный приглушенный звук, я заглянул внутрь — отец обычно закрывался, но только не в тот раз, — и впервые в жизни увидел его плачущим. Слезы наполняли покрасневшие глаза, скатывались по щекам и подбородку. В руках отец держал фотографию моего деда, которого я никогда не видел — он умер, когда мне было полгода, на другом краю света, за океаном, умер в бедности, сломленный, без поддержки старшего сына. Я стоял у двери, в каком-нибудь метре от входа в святая святых отца и смотрел на его фигуру в рамке дверного проема, а он смотрел на своего отца в фотографической рамке, и мы трое — сын, отец, дед — образовывали вместе ось печали, уходящую в прошлое, перекинувшуюся мостом между прошлым и настоящим.