приметы — слезлив, слаб, почти не выхожу. Давление 180/120 стойкое. Ума не приложу, как жить дальше. Видишь, какой странный почерк? Это неспроста».
И действительно, именно в этом письме особенно отчетливо обнаружилось то, о чем А. Твардовский написал:
«… и все заметней отступ слева
и спешный спуск направо, вниз,
совсем на нет в конце страниц».
Через некоторое время я приехал в Москву и узнал, что Витя перенес первый микроинсульт. При ходьбе он стал приволакивать ногу. Несколько нарушилась координация движений. Витю нельзя было отпускать одного на улицу. Это еще больше осложнило тяжелую в тот период жизнь Аллы.
В октябре 70 года Витя писал мне: «Ходить еще трудно. Болею, но чуть легче, немного упало давление, мне из Одессы друзья присылают траву. Очень хотелось бы начать снова работать, но не пишу. Иногда диктую что-нибудь Алле, но это все не то… Я плох, кружится голова. Так-то». В следующем письме, в ноябре, Витя пишет: «Я живу в полу-инвалидном положении. Вот до чего я дожил! Совсем не работаю… Хочется с тобой поговорить, высказать, какой ужас я вижу перед собой в недалеком будущем. Впрочем, это уже никому неинтересно… А годы прошли, Миша, прошли безвозвратно, я ничего не успел заметить, а старость уже постучалась, и нет уже всего того, что называется ЖИЗНЬ… все остальное на газетных полосах. Вот уже и дача у меня, но это уже поздно, слишком хотел — перехотел. Ксюша мила, слов нет, но мне долго еще ее растить, хотелось бы дожить. Книги все еще выходят. Это радость в этом прозябании. Внутренне я живу очень сложно, утомляет положение инвалида, и изнуряет, и оскорбляет».
19 мая 1971 года: «… Меня сослали на Десну в санаторий. Здесь красиво, сытно, но мне это не нужно, и я здесь никому не нужен. Скучаю по Ксюшеньке, посылаю ей конфеты в красивых коробках. Денис и Аллочка навещают меня почти каждый день. Моя дача совсем недалеко от Десны. На даче идет ремонт, Алла совсем сбилась с ног, слава Богу, помогают ее родные и Денис тоже. А мне, Миша, никто не пишет, никому я не нужен теперь… Может быть, только Алешке моей, замучилась она со мной. Сейчас мне тяжело писать, да и в голове, и на душе тяжко. Так сходят с ума лучшие люди».
Последнее письмо, написанное под диктовку Аллочкой в конце 1971 года: «Я себя совсем неважно чувствую, приезжай поскорей ко мне, развей мою тоску». Приписка Аллы: «У нас очень тяжело, грустно. Витин врач-невропатолог (личный) почему-то перестал навещать Витю. Может быть, махнул на него рукой? Не могу понять, он обещал устроить консилиум, но это были, как видно, только слова».
Тяжело, трагически и ужасно завершилась жизнь нашего Вити — умного, талантливого, некогда веселого и остроумного, неистощимого выдумщика, великолепного мастера веселых и грустных рассказов, ПИСАТЕЛЯ Божьей милостью, писателя, заслужившего любовь миллионов детей и взрослых — у нас в стране и далеко за ее пределами. Верного друга, нежного и любящего отца и мужа, человека, любившего всех детей на Земле.
6 мая 1972 года мне в Ленинград позвонила Алла и сказала всего два слова: «Витя умер».
И мая — гражданская панихида в Центральном доме литераторов. Много народу и цветов, много теплых, прекрасных слов и много обещаний — издавать как можно больше.
Урна с прахом Виктора захоронена на Ваганьковском кладбище. Над могилой памятник из серого гранита, бронзовый барельеф — лицо Виктора. Скульптору Николаю Мастеропуло удалось уловить сходство с лицом Вити. В непогожие дни по памятнику текут дождевые капли, и тогда кажется, что по лицу Вити текут слезы.
Всегда, когда я бываю на могиле своего брата, всегда, когда я думаю о нем, я вспоминаю слова Исаака Бабеля из его рассказа: «О СМЕРТЬ, О КОРЫСТОЛЮБЕЦ, О ЖАДНЫЙ ВОР, ОТЧЕГО ТЫ НЕ ПОЖАЛЕЛ НАС ХОТЬ ОДНАЖДЫ?»
Виктор Драгунский. Рассказы
Для памяти
Когда Иван Сергеевич задумал это дело, ему казалось, что он напишет огромный толстый том, большую и мудрую книгу, вроде его любимой — «Войны и мира». Ему казалось, что все великое, что он увидел на войне в людях; все человеческие судьбы, с которыми война его столкнула; все оборвавшиеся жизни и незавершенные биографии, которые война оборвала и которым не дала завершиться; все новые и глубокие мысли, которые пришли к нему на войне; люди, до сих пор живущие в его душе, их мысли и чувства, которые они ему поверяли и которые были ему близки и понятны, — что все это, вместе взятое, побежит с кончика пера на бумагу простыми и сильными словами и что, таким образом, написав о своих однополчанах, о братьях по войне, он, Иван Сергеевич, сделает нечто очень высокое и нужное для всех людей на всем свете.
Ему казалось, что, не выполни он этого долга, ему будет трудно и странно жить среди людей, которым обязательно нужно рассказать все, чем болела его душа, рассказать для примера, для напоминания, для вечного уважения к ушедшим…
Это чувство заставило его сесть за стол, надеть на уродливую клешню своей правой руки алюминиевую, им самим изобретенную державку, вставить в нее карандаш и просидеть около двух месяцев над толстой, специально для этого приобретенной конторской книгой. Писалось Ивану Сергеевичу трудно, и это было ему удивительно и непонятно. Он был поражен тем, что слова, столь ясно и отчетливо ощущаемые им, теперь так медленно и неохотно переселялись на бумагу. На бумаге слова казались ему случайными, враждебными друг другу, словно они были сделаны одно из железа, другое из стекла. Но Иван Сергеевич был человек упорный и, хотя и не спал по ночам, и худел, и мучился, — дела начатого не бросал.
И когда пришло время, он неожиданно для себя обнаружил, что толстого тома ему написать не удалось и что все, что ему хотелось рассказать, уместилось на шестнадцати страницах конторской книги. Но, перечитывая рукопись, Иван Сергеевич безошибочно почувствовал, что в этих написанных им строчках таится нечто серьезное и даже как будто необычное и что люди, родственные ему по душевному складу, прочитав или услышав эти строки, тоже, как и он, вспомнят многое такое, о чем они не смеют, не имеют права забывать во веки веков. И он отдал рукопись знакомой машинистке, и она быстро все сделала, и теперь ему особенно странно и приятно было читать на