— Совсем как охотники за бабочками! Но вы собирались поведать мне о своих несчастьях, а я вижу, как вы раскраснелись от удовольствия.
— Видите ли, просто то, что является несчастьем для других, мне как раз доставляет счастье. Я словно часы, которые завели в обратном направлении, и теперь они идут против часовой стрелки. Я прошу, чтобы вы в одно и то же время поняли и обычные страдания моего положения, и невыразимые страдания, которое я испытываю, утратив его.
— Но ваши страдания я могу осознать, лишь наблюдая очевидные признаки. Как могу я сострадать особе, которая смеется и танцует, пусть даже она смеется и танцует в адском пламени, я скорее буду испытывать жалость к той, что стонет и плачет.
— Это значит, что вы, как и я, способны понять лишь очень сильные страдания.
— Вот видите, — тихо произнес Исповедник, склонившись к Панегиристу, — за душу этой несчастной я не дам ни гроша.
— Не могу с вами согласиться, — ответил Панегирист, — она заслуживает небесного блаженства.
— Нужно, чтобы она покаялась, чтобы она усмирилась, но, похоже, она и не думает этого делать.
— Но она на последнем издыхании.
— Как вам будет угодно, господин Панегирист, но что бы вы там ни утверждали, я не поручусь за нее так, как за Эмили-Габриель.
— По-моему, для святой она чересчур многословна.
Эмили-Габриель попыталась объяснить Жюли, что смирение — это чувство, из которого можно извлечь немало пользы и уж во всяком случае получить полное отпущение грехов. Ибо возмущение общества вызывает не само по себе зло, но гордыня, что обнаруживается у виновного. Для того чтобы прослыть добродетельным, не так важно спасти душу, как склонить голову. Унижение — нечто вроде компенсации, что необходимо заплатить обществу.
— Никогда не смогу с этим согласиться, — возразила Жюли, которая стяжала себе славу, существуя вопреки общепринятым нормам, которую любили, обхаживали и ласкали как раз потому, что не было в ней ни стыдливости, ни покорности, ни милосердия, ни целомудрия.
Свое счастье она стремилась заполучить, не довольствуясь узенькими границами приличия, она категорически отказывалась вписываться в рамки и не желала, чтобы своему возрождению в свете она обязана была добродетели.
— Но кто говорит здесь о добродетели? — спросила Эмили-Габриель, — речь идет лишь о приличии.
— Это одно и то же, — возразила Жюли, — приличие — это составная часть добродетели, и наоборот, разделить их невозможно.
— Понимаю, — ответила Эмили-Габриель, — вы, стало быть, предпочитаете уединение и одиночество?
— Да нет же! — воскликнула Жюли.
Эмили-Габриель терпеливо объясняла ей, что ее уединение освобождает от света, что ненавистное ей молчание первых дней станет — если она ответит тем же — лишь молчанием, к которому она сама это общество принудит, и в этом проявится превосходство ее положения. Там, болтливые и суетные, они понапрасну растрачивали силы в светских хлопотах и соблазнах. Она изображала ей существования столь стремительные и скоротечные, что люди, ведущие такого рода существования, падали, не успев подняться, а женщины оказывались изгнаны, даже не будучи приняты и любимы. Одни лишь ничтожества долгое время способны были сохранять свое положение, они жили, не ведая ни фаворы, ни опалы, услаждая нового избранника, пришедшего на смену предыдущему, при этом не менялись ни их повадки, ни размеры их состояний, им нужна была лишь слава, и они удерживали ее всеми способами, уцепившись за краешек ее мантии.
Жюли плакала бессильными слезами.
— Необходимо смириться, — утешала ее Эмили-Габриель. — Изгнание — это отнюдь не раскаленная пустыня, испепеляющая душу, оно может стать исцелением, снадобьем, чем-то вроде забытья.
Равнодушное молчание в ответ могло бы показаться ей однажды знаком согласия. Тогда ей захотелось убедиться в том, что собеседница готова принять заточение еще более полное, созерцание еще более совершенное.
— Говорю вам, вы станете монахиней.
Жюли, выслушивающая ее с полными слез глазами, в отчаянии сжимала кулаки.
— Мне ненавистно все, что вы говорите. Да я вовсе и не призвана служить Господу!
— Но свет не желает вас больше принимать, — возразила Эмили-Габриель. — У вас, в сущности, небольшой выбор: либо непогрешимая святость, либо бунт. Святость — это так просто, позвольте лишь, чтобы все шло своим чередом, между тем как бунт требует решимости и прочих качеств, какими редко кто обладает.
— Я предпочту бунт, — отвечала Жюли, — я предпочту бунт, могу вам в этом поклясться.
— Вы готовы на богохульство и даже на смерть?
— Даже на смерть, клянусь вам.
20
НОВЫЕ НЕБЕСА
С тех пор как Жюли вслух высказала мысль о смерти, она стала ее наваждением, ее навязчивой идеей. Она вложила сюда столько страсти и проявила такое усердие, какого не удостаивались ее прежние деяния. Она перебрала в памяти все знаменитые кончины… ни одна ей не подошла. Ей необходима была мощь античных смертей, что потрясают разум, но при этом требовалась также назидательность христианской смерти, которая трогала бы сердца. Более всего грезила она о славном конце девственниц, которым небеса посылают бычьи рога, орлиный клюв, стрелы лучников, колесование, вздыбленных лошадей. Она испрашивала у судьбы одновременно смерти от воды и от огня, от земли и воздуха. Ей нужна была смерть, коей карали преступников, но также смерть безгрешных страдальцев. Она мечтала о смерти Христа и смерти роженицы, она жаждала, умирая, увлечь весь мир за собой, от его истоков до последнего мгновения. Своими пожеланиями она призывала Апокалипсис.
Она повергала в ужас Демуазель де Пари.
— Как, — удивлялась Жюли, — вы не желаете говорить об этом, по-вашему, это событие сомнительно и маловероятно, между тем как я все уже окончательно решила. Вы живете среди теней, вы общаетесь с призраками и не желаете признавать единственной истинной реальности вашего существования, ведь все дело случая, будете ли вы жить, это еще неизвестно, а то, что вы когда-либо умрете — это наверняка.
Демуазель де Пари истово крестилась и спешила куда-нибудь удалиться.
— И вот, — не унималась Жюли, преследуя несчастную, — вы ждете, когда дерево свалится вам на голову, когда вас раздавит колесо, вы ожидаете падения с лестницы, укола шипом розового куста. Вы мечтаете, чтобы это произошло как-нибудь ненароком, случайно, и чтобы над вашим смертным одром говорили: «Она не почувствовала смерти, как и не чувствовала жизни». Ибо, можете не сомневаться, одно другого стоит.
Демуазель заткнула пальцами уши.
— Как странно, — думала Жюли, — она совершенно не желает меня слушать. И тем не менее, поскольку смерть освобождает от жизни, надо полагать, я не слишком ее любила. Поскольку моя смерть освобождает меня от других людей, выходит, я их не любила. Какое наслаждение покончить с собой, когда себя не любишь.