— Дитя тротуаров! — придумала Маруся.
— Ты ничего не понимаешь! — возражала Серафима.
— Лучше бы она научилась зарабатывать как следует! — философствовала Маруся.
— Чем бы тогда она отличалась от тебя?
— Не вижу смысла в том, чтобы кто-нибудь от меня отличался, не вижу резона! Я плохая? — говорила Маруся, и они смеялись.
— Ты молодец у нас! — честно говорила Серафима.
— А что — нет?
— Еще как — да!
Особенно теперь, когда они поменяли квартиру, Маруся имела основания собой гордиться.
— Не читай, давай скорее закончим, вдруг они (маляры) придут раньше, чем собирались! — торопила она и трясла стремянку, на которой читающая Серафима начинала от тряски визжать. — Не читай! Некогда!
— Ииии! — визжала Серафима.
Обмен с шестью промежуточными участниками был выношен Марусей как мечта в течение всех двенадцати послевоенных лет и вот был осуществлен наконец, хотя казался невероятным — никто из участников не был в нем особенно заинтересован, никто, кроме истовой Маруси. Маруся ликовала. Всю убедительность, на которую она была способна, которая, вполне может быть, была ей отпущена на целую жизнь, Маруся вытратила, вероятно, на уговоры партнеров. Все сбережения были израсходованы в поддержку убеждений, и продан бабушкин ковер со слонами и Марусино вдовье обручальное кольцо. И вот они переехали из небольшой, но отдельной квартиры, хорошей, но чужой, в свою довоенную, с соседями, с прежними довоенными соседями. И вот они уже обдирают обои, украсившие жизнь того страшного человека, который не впустил их домой, когда они вернулись из эвакуации осиротевшими. Это была Марусина победа.
— Сейчас я тебе скажу одну вещь, — объявила снизу Маруся, поднятые к Серафиме глаза горели.
— Ну? — сказала Серафима.
— Не нукай.
Маруся прислонила к стене дворовую метлу, ею она смачивала из ведра стены, присела на валик дивана, застеленный, как вся мебель, газетами, стряхнула скорлупки штукатурки, насыпавшиеся на волосы, на чистый ее пробор, на только начавшую седеть голову, положила руки на колени и сказала тихо, прислушиваясь к собственным словам и собственным новым чувствам:
— Эти обои, — сказала она, — мы с папой купили перед самой войной на Привозе против зоосада! Я только сейчас их узнала. Я помню, мы спорили из-за бордюра: папа хотел широкий, а я настояла на золотом.
— Ты шутишь?! — воскликнула Серафима шепотом.
— Нет. Я только сейчас вспомнила. Они пролежали в чулане, и этот их поклеил, когда вселился. — Маруся закусила губу и затрещала пальцами от невозможности отомстить.
— Невероятно!
Как в детстве со шкафа в кровать, как разрешал когда-то папа, двадцатидвухлетняя уже Серафима спрыгнула к матери со стремянки прямо на диван. Зашуршали смятые газеты, застонал могучий диван.
— Невозможно, мама! Год мы здесь живем, а ты только сейчас их узнала?!
Маруся помолчала, видимо сдерживая зазудевшую к затрещине ладонь.
— Нет, — сказала она, помолчав, — это они. Они были бордо, но выгорели.
Обои были душно-розовыми, только в углах и в тех местах, где до этого висели картины, они были в какой-то степени бордо.
Амуры из затекших углов угрожали луками голой электрической лампочке. Амуров звали: Тосик, Лёсик, Гоша, Кеша. Здесь Серафима родилась. Здесь перед сном ее купали в жестяном корыте, и папа разогревал простыню у огня в камине, заворачивал в нее мокрую Серафиму, и носил вокруг стола, и приподнимал к вечерней люстре, и приговаривал: «Доця моя! Доця! Доценько гарненька!..» Нежнее не говорил никто.
— Мама! — прошептала Серафима. — А эти поклеенные газеты — не папины?
Маруся уже работала, уже шваркала тощей метлой, собирала в кучу обойные обрывки. Остановилась, задумалась.
— Вполне может быть, — сказала она. — В нашем доме газеты не выбрасывались. В нашем доме газеты скапливались годами. В нашем чулане был угол для старых газет. Сейчас я тебе скажу — мы выписывали «Медицинскую газету», но и «Правду», и «Черноморскую коммуну». Что тут? Да, «Большевистское знамя» тоже.
— Они, — прошептала Серафима.
Марусина метла упала, стукнулась об пол. Маруся снова затрещала пальцами.
— Естественно, что этот их использовал!.. — сказала она. И вдруг закричала с искаженным лицом, вздела кулаки над плечами: — Вставай! Вставай, я тебе говорю! Что ты разлеглась, как роженица?! Вставай! — кричала она даже тогда, когда Серафима уже взметнулась под потолок, уже заскребла ножом по размокшей штукатурке, счищая неровности. — Вставай!
— Слышишь, там, кажется, снова шумят! — шепнул один атлант другому.
— Ну что ж! — вздохнул товарищ. — Женщины!
Наследники того человека, который не впустил в дом Марусю с детьми, когда они вернулись из эвакуации, при обмене квартирами не только оставили на месте неподъемные вещи покойного дяди — стол и диван, но даже объявили своим условием: возиться не будем. Маруся сокрушенно сжимала слабые вдовьи плечи: что делать, найму дворника, свезет на свалку, новые траты, но что делать!.. Однако только наследники удалились за дверь, чтобы больше никогда не появляться, Маруся водворила дубовый на шарах и орлиных лапах стол из невыгодного для его вида угла на достойную середину, с дивана сбросила застиранные, эффектно жалкие ковровые дорожки, камуфлирующие кожаную добротность, протерла зеркала на отрогах резной его спинки и потребовала аплодисментов.
— Ну? — Она сияла.
— Будем жить, как герцогини! — восторгалась Серафима.
— Мурзинька на нем будет спать, когда вернется, — осадила Маруся Серафимины восторги.
— Пусть Мурзинька!
Мурзинькой назывался брат Сигизмунд, матрос первого года службы.
В диване Серафима нашла клад. Книги.
Читать можно было только по ночам, когда Маруся засыпала, когда умолкало невыключавшееся радио, второе Марусино сердце.
Так Серафима не плакала ни над одной книгой или только над одной, над самой первой своей книгой, над «Гуттаперчевым мальчиком».
— Ты помнишь тетю Надю? — проснулась среди ночи однажды Маруся, а Серафима в слезах читала, и близилось утро, скоро пора было вставать на работу.
— Из Тирасполя? — Были две тети Нади, мамины подруги по гимназии.
— Нет, с улицы Энгельса.
— Ну?
— Не нукай. Она в твоем возрасте запоем читала Шопенгауэра.
— И — что?
— Ничего. Так и не вышла замуж.
Маруся крутнулась к стене, загремела сеткой никелированной кровати и снова заснула.
Мотался фонарь за окном перед мореходным училищем, раскачивал тени улиц. Ветка акации скреблась о стекло фрамуги, ветер из порта залетал в приоткрытые створки окна, в комнате пахло морем и ржавым железом. Сказанные в рупор, невнятные, доносились команды погрузки, раз от раза слышались пляшущие раскаты продвигаемого под кран товарняка.