— Ага, — сказала старуха, задумчиво разглядывая девочку, — мне кажется, тебя должны звать Маргарита, а?
И ее взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в испуганные глаза девочки, как будто пытаясь проникнуть внутрь — и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревала и сама Марго…
Пан Владислав
…Его взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в растерянные глаза пана Владислава, как будто пытаясь проникнуть внутрь — и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревал и сам пан Владислав.
— Что же ты… что же ты не уберег ее, брат? — сипло, сорванным вздрагивающим голосом спросил пан Стась. Небось в дороге сорвал голос-то, когда конь — хороший конь, чистых кровей, необыкновенной резвости — шатаясь от усталости, уже не чуял ни шпор, ни плети на истерзанных до крови боках, — тогда голосом пан Стась заставил его двигаться дальше… Пан Стась, ронявший обыкновенно жалостливую слезу при виде мертвой птички, кричал страшным криком на своего насмерть загнанного коня; кричал, и плакал, и умолял, и прощения просил у своего любимого друга за то, что убивает его; и конь, которого плеть уже не могла заставить двигаться дальше, спотыкаясь, снова и снова пускался вскачь, слушаясь голоса пана Стася…
И такая тоска и отчаяние были в этом едва слышном глухом голосе Стася, что Владиславу самому стало тоскливо — и совершенно невыносимо стоять вот так, перед своим старшим братом — глаза в глаза. И захотелось (странное желание для лихого храбреца пана Владислава, не знавшего раньше ни сомнений, ни страха) бухнуться в ноги брату.
Прощения просить — за сорванный голос, за загнанного коня… за остывающий пепел среди горелых балок спальни… Пепел — вместо солнечного облака пушистых волос, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, так любил гладить брат… За то, что не уберег.
Только бы не смотрел пан Стась так — как будто хотел взглядом внутрь проникнуть, туда, куда сам пан Владислав заглядывать не хотел, чтобы не разглядеть снова — и не вспомнить: прошедшую ночь; костер, достающий искрами до неба; женскую фигуру, мечущуюся в огне — с огненной короной на горящих волосах; отчаянный крик, от которого хочется уши заткнуть; и себя самого — ежащегося (от холода? или от страха — а, храбрый пан Владислав?..) в ярких отсветах пожара в теплом плаще, заботливо наброшенном на плечи старым слугой…
Пан Стась прискакал к утру, когда начавшийся на рассвете нудный мелкий дождик уже немного остудил дымящиеся развалины и прибил к земле черные хлопья пепла.
Что его сорвало среди ночи с теплой постели в гостеприимном доме двоюродного дядьки? Дурной сон? Скверное предчувствие? Или крик — отчаянный крик, черной птицей разбившийся об окно его спальни — в тот самый миг, когда в другое окно другой спальни ударились тонкие руки, ища выход, которого не было. Крик женщины — крик, который пан Стась не мог не услышать, несмотря на расстояние в полтора дня пути, отделявшее его от этой женщины. Потому что на самом деле не было никаких расстояний для его любви.
И это расстояние — полтора дня пути — пан Стась, дурак и размазня, и никуда не годный наездник, проскакал за несколько часов, загнав свою лучшую лошадь — скакуна великолепных кровей и баснословной цены. Конь пал замертво, захлебываясь кровавой пеной, а пан Стась, даже не обернувшись на своего скорчившегося в пыли друга, спотыкаясь на дрожащих, усталых, сбитых от скачки ногах, бросился через двор — к дому. Хотя уже по горьковатому запаху гари, слегка размазанному влажной свежестью прошедшего дождя, и по бледному, как от зубной боли сморщенному, лицу пана Владислава, вышедшего к двери, Стась понял, что не успел.
— Что же ты не уберег, брат?
Голос, сиплый и сорванный, и какой-то рваный, как будто каждое слово давалось пану Стасю с трудом; и взгляд — отчаянный и вопросительный, в самую душу пытающийся прорваться — сквозь растерянные глаза пана Владислава; взгляд, на дне которого все еще корчилась, никак не желая умирать, крохотная жалкая надежда: «А может быть? Может быть, все-таки…»
А потом она умерла, и взгляд пана Стася умер — потускнел, застыл, бессильно соскользнул с лица пана Владислава. И сам пан Стась как будто умер — согнулся, постарев в один миг, как будто усталость и безнадежность разом навалились на него. Повернувшись спиной — сгорбившейся старческой спиной, молча побрел вверх по лестнице, волоча по дубовым перилам безвольную ладонь.
По тем самым перилам, которые еще вчера гладила ее ладонь.
А пану Владиславу — как до этого хотелось бухнуться в ноги брату — теперь захотелось догнать его. Взбежать по лестнице в несколько прыжков, обогнав старческие дрожащие шаги пана Стася — и (не впервые ли в жизни, в которой до сего момента не припоминал пан Владислав особых проявлений братской нежности ни со своей стороны, ни со стороны Стася) обнять за сгорбленные плечи, прижать к себе. Прощенья выпросить — за все, в чем виноват и в чем не виноват — потому что ведь неважно это все теперь.
Теперь, когда она умерла.
И так же, как несколькими минутами раньше, пан Владислав не шевельнулся — как взбунтовавшегося коня осаживая в себе неуместное и нелепое (такое уж нелепое ли — родной брат ведь…) желание.
Он стоял и смотрел, как в один миг ставший похожим на старика бесконечно медленно поднимается брат по этой бесконечной лестнице и как бесконечно медленно закрывается за его спиной дверь кабинета. С сухим противным скрежетом закрывается — чтобы уже не открыться никогда. Потому что это была последняя дверь, которую брат закрыл за собой.
Пан Владислав стоял еще некоторое время, глядя в эту закрытую дверь, слушая глухую тишину за ней и перебарывая третье за это утро нелепое желание — выбить дверь, встряхнуть поникшие плечи брата, сказать… Что-нибудь сказать… только бы не был Стась похож на старика и не был бы таким мертвым его взгляд…
Переборол, как непокорного коня укротил — себя самого, вытянул по взмокшему боку плетью гордости — как, прощенья просить? Ему, пану Владиславу, у брата своего малахольного, дурака и размазни? Да за что!
«Вот после, пускай отоспится с дороги, в себя придет — тогда и поговорим», — как будто в ухо увещевающе шепнул голос старого слуги…
Только ведь не было тогда, на лестнице, старого слуги… Может, и тогда, ночью — не было?.. И нечего сваливать на него, бессловесного старика, не замышлявшего дурного, — то, в чем вина одного лишь пана Владислава. Забияки и лихого храбреца, оказавшегося на деле самым обыкновенным трусом. Дважды трусом. Ночью, перед костром, в котором заживо горела и отчаянно звала на помощь женщина; а потом днем, перед закрытой дверью, за которой — беззвучно теперь, без огня и дыма, сгорал от горя его собственный брат.
Вот так он постоял немного, глядя наверх, в закрывшуюся за братом дверь, не зная, что спустя несколько часов — и до конца жизни — будет проклинать себя за эту нерешительность. И стал медленно спускаться вниз.
На последней ступеньке задержался ненадолго, трогая ладонью рассеянно подножие бесстыжей мраморной девки. Правда, ничего уж такого особо бесстыжего в ней и не было — платьишко разве что коротенькое, в облипку — вроде бы ветром его сдувает, и как натурально сделано — иногда кажется, что и вправду ветром — и самому от этого ветра запахнуться поплотнее хочется… А лицо строгое и глаза прищурены, вглядываются куда-то — как будто мраморная девка, пытается разглядеть что-то впереди — очень далеко. Хотя, если даже и умела бы она видеть своими каменными глазами, ничего, кроме изнанки парадной двери да кусочка двора, разглядеть бы не сумела.