Если, уезжая, они и питали иллюзию, что обретут родину, то прозрели уже в Марселе.
Море было то же самое и небо то же самое, но страна — чужая и навсегда чужой осталась. В нагромождении домов и домишек сквозило что-то тесное и обветшалое, что-то замшелое и горькое, что-то неприветливое и отталкивающее, и все это отражалось в отношении людей, для которых они были незваными гостями, попрошайками, зачумленными. Они принадлежали к другому миру.
Она обнаружила, что они не французы; надо же — попроситься в страну, знакомую им до сих пор только по лубочным картинкам, и эта сине-бело-красная страна была совсем непохожа на ту, в которую они приехали. Слишком поздно она поняла, что их и арабов разделяли высокими, как их гордыня, стенами картины истории, которой на самом деле не было. Им бы — думала она теперь — объединиться вокруг географической реальности, куда более очевидной, зримой, осязаемой, которую она воспринимала как свою всеми пятью чувствами: достаточно было раскрыть глаза, раздуть ноздри, ощутить песчаный ветер, который сушит кожу, или, наоборот, сырой холод средиземноморской зимы, долгий, цепенящий, когда леденеют ноги по утрам на зелено-белой кафельной плитке кухонного пола.
Тем памятным летом шестьдесят второго года они на собственной шкуре узнавали Францию от Марселя до Авиньона, затем от Авиньона до Пор-де-Бука, куда их занесло по ошибке. Из Пор-де-Бука пришлось ехать назад и дальше до Тулузы. Из Тулузы добрались до Бордо; им казалось, что от океана повеет свободой, но их встретило дыхание большого города, плавящийся асфальт, опущенные металлические шторы, надменные портье в гостиницах. Они выбрали «Ориенталь» не только из-за близости к вокзалу, но и за его обшарпанный вид, обещавший дешевизну. Нищета сама себе служила вывеской. Было бы чисто… — говорила бабушка. Чисто не было, и женщины сразу взялись за уборку, пока мужчины вышли в город купить газету. Бабетта помнила, как переворачивали матрасы, как осматривали простыни и застирывали сомнительные места, как подметали пол, сгребали пыль двумя картонками, а газета служила совком…
Бабетта первая поняла: если они так и будут держаться тесной стайкой, четверо женщин и трое мужчин, семь душ, и всем семерым надо где-то жить, всем семерым чем-то кормиться, — им не выкрутиться. Приехала бы она одна — уж нашла бы себе место в поезде. Для шестнадцатилетней девушки с разбросанными по плечам волосами, тонкой талией и большой грудью всегда найдется сидячее местечко. Ночью какой-нибудь попутчик предложил бы ей прилечь, пока он выкурит сигарету в коридоре; он обернулся бы раз-другой, рассматривая ее через плечо. А она бы наблюдала за ним сквозь ресницы. Но в какую бы дверь она ни сунулась, семейство, потное, растерянное, ошалевшее, поспешало за ней по пятам всем кагалом и пыталось первым делом пристроить чемоданы, которые вообще-то надо было оставить в конце коридора, но их так и таскали с собой в этом кавардаке, боясь, что украдут.
Ей бы потеряться — будто бы, — бросить их в Марселе, сесть в парижский поезд, и Бог с ним, с морским ветром. Зажать нос, как перед прыжком в воду, и нырнуть, зажмурившись, в эту враждебную Францию, так непохожую на страну, из которой они приехали. Настоящая чужбина не оставила бы в ней такой горечи, как эта земля — что-то вроде дальней родственницы, не помнившей ни родства, ни тех, с кем порваны семейные связи. Но в их семье мать оберегала бабушку, бабушка тревожилась о сестренке — вы не видели, где малышка? — а она, Бабетта, взяла на себя заботу о семейной кускуснице. Ей помнилось, как это было стыдно, все равно что выставить на всеобщее обозрение клизму, и оба брата один за другим отказались нести пузатую громадину. Бабетта привязала ее за плечами на манер рюкзака, чтобы руки были свободны для чемоданов, своего и бабушкиного, который они с матерью несли по очереди.
Бабетта все думала, что репатриация не далась бы им так тяжело, если бы не кускусница, если бы не это отчаянное желание матери верить в то, что когда-нибудь она вновь создаст вокруг нее семейный очаг. Хоть убейте, она ее возьмет — глаза сумасшедшие, полные непоколебимой решимости настоять на своем: я покидаю Алжир, но с моей кускусницей ни за что не расстанусь! Бабетта отважно взвалила ее на спину, чтобы избежать ссоры, назревавшей между родителями, бабушкиных слез и пререканий братьев. Она крепко привязала ее за лопатками, потому что любила мать: в каком-то смысле она как бы и ее несла на себе.
В Пор-де-Буке, когда контролер объяснял им, откровенно насмехаясь, что они сели не в тот поезд и что теперь ехать им придется вдвое дольше и стоить это будет вдвое дороже, Бабеттино видение мира резко изменилось. Впервые ей открылось, что не всегда сила и компетентность — преимущества мужчин, а бестолковость — удел женщин. Она видела, как отец в сопровождении обоих братьев справлялся о поездах на перроне марсельского вокзала, как, ничего не выяснив в этой сутолоке, долго расспрашивал пассажиров, уезжавших в том же направлении, обзавелся друзьями, приободрился. В поезде он рассказал, что этот маршрут посоветовал ему один пассажир, приезжий из Мостаганема[33]— и это было принято как истина в последней инстанции при одном упоминании Мостаганема. Бабетта сходила посмотреть алюминиевую карту, висевшую в конце вагона, и обнаружила, что Пор-де-Бук находится в тупике, в стороне от магистрали Марсель-Бордо. Но тогда слову и мнению отца она еще верила больше, чем географической карте.
Спора нет, папаша Коэн был первым силачом на своей улице и признанным главой семьи, но путешественником оказался никудышным и увлек домашних, беспрекословно ему повиновавшихся, в бессмысленные скитания, в которых эта поездка была лишь первым приключением. Он все делал не так, но самоуверенности не терял и повсюду таскал с собой сыновей, убивая этим сразу двух зайцев: для окружающих они прибавляли весу его хлопотам, для него — оправдывали неудачи.
Сомнение закралось в сердца женщин. Зная свое место, они об этом не говорили, да если бы и могли, дела бы не поправили: слишком они боялись уязвить гордость отца, разрушить пьедестал, на который сами же его возвели. Когда он терпел неудачу, они утешали его и сетовали на судьбу. Уж такое наше счастье, вздыхали они. Раньше отталкивали, растопырив пальцы, сжав губы, это проклятое злосчастье, а теперь впустили его в дом и свили ему уютное гнездышко. И что бы ни случалось в лоне семьи — все оно, злосчастье. Бабетта так и видела, как оно жиреет, разлегшись на пуховой подушке, точно старый вонючий кот. Вечером каждый находил, чем его накормить — кто отказом от места, кто плохой оценкой, кто разбитым мопедом, кто головной болью. Напичканное до отвала, обожравшееся злосчастье срыгивало, но уж долю отца его заставляли проглотить силой.
Все это Глория знала, Бабетта не раз ей рассказывала с яростной горечью, но она всегда напоминала Бабетте, что изгнание было шансом для них обеих и что теперь, достигнув таких высот, они с лихвой вознаграждены за детство или юность «в скитаниях». Если бы тебе сказали, когда ты приехала в Бордо, что через тридцать лет ты будешь заведовать отделом международных связей Миссинг Эйч Юниверсити, разве ты не подписалась бы двумя руками «за»?
Да! О да, она бы подписалась!