Бабетта почувствовала это на симпозиуме, когда Лола читала про смерть зверька. Она тогда посмотрела на писательницу, ожидая поймать на ее лице проблеск радости или тень волнения. Но то, что она увидела, ее даже испугало. Недотрога-то наша вся подобралась, карауля каждое слово, уставилась на рот актрисы блестящими от непролитых слез глазами, а губы ее шевелились, как будто она повторяла текст, забирала его себе, едва прочитанный, или, хуже того, считала слова, чтобы актриса ни одного не проглотила. К концу чтения Аврора Амер была похожа не на довольного успехом писателя, а на ювелира, с облегчением закрывающего лавку, где заперты в сейфе его сокровища.
— Это не одно и то же, — сказала Бабетта.
— Что не одно и то же?
— Ты хочешь книгу, тебе нужна книга — это совсем не то, что острая нужда в чем-то вещественном. Это уже не кража, это, с позволения сказать, насилие, уж ты-то знаешь, ты занималась проблемой депрессии у изнасилованных женщин.
— А я, по-твоему, кто? Я не изнасилована, не обобрана, не уничтожена? Что мне оставили, кроме права называться американкой, этого ничего не значащего ярлыка, который только ты одна рада носить? Я хочу книгу о моем происхождении, хочу книгу о моем детстве, хочу книгу, которая расскажет, кто я есть и откуда.
Здесь, в этом подполе, Глория была способна на все. Никаких границ, никаких рамок, законов и правил для нее больше не существовало. Она вышла из берегов, охмелев от собственной силы, неуязвимая, как разбушевавшаяся стихия, которой бесполезно противиться, все пригибающая, все сметающая, все отбрасывающая. Бабетта вообще-то не любила метафор, связывающих женщин с их природой и Природой с большой буквы, она находила, что это вчерашний день — низводить женщину до сейсмического явления, отказывая ей тем самым в рациональном мышлении. Но Глория невольно ассоциировалась с торнадо, ураганом, бурей. Она была волной, рождающейся от лунного притяжения в океане, цунами, что поворачивает вспять реки, смывает берега и уносит все на своем пути. Бабетте всегда хотелось хоть в чем-то, хоть внешне остаться женщиной — это была как бы защита от эксцессов. Она собирала свои вещи, чтобы скорей одеться, точно сбрую, с помощью которой надеялась сдержать обуздать эту неистовую стихию, вслед за Глорией грозившую и ей: она ведь тоже была женщиной сильной, способной одним взмахом руки смести все существующие нормы и правила. Впрочем, Глория вряд ли ей бы это позволила. В дуэте, который они составили, Бабетта всегда была вторым голосом и держалась на заднем плане.
Глории-то легче: нагнись и собирай материальные выгоды и моральные преимущества, которые давал ей статус чернокожей женщины, известной своими демократическими и антиколониальными убеждениями. Ей достаточно появиться — и этим все сказано. Кто решился бы выступить против? Это давало ей в интеллектуальном плане значительное пространство для маневра, она могла рассматривать такие идеи, употреблять такие слова — опровергая их, разумеется, — которые были бы обшиканы, прозвучи они при прочих равных условиях в устах любой другой.
Бабетта помнила, как Глория выручила одну участницу симпозиума из Европы, которая пренебрегла общепринятыми предосторожностями, забыв прежде всего заявить о своей благонадежности и откреститься от каких-либо уклонов. Она долго и опасно заигрывала с понятием ЖЕНСКОЙ ПЕРВОБЫТНОСТИ, затронувшем участниц в их феминистических чувствах. Договорить ей не дали: послышался свист. И тогда к растерявшейся докладчице подошла Глория и обратилась к аудитории: я, Глория Паттер, заявляю, что как женщина я первобытна, а также признаю первобытность моей расы. Я первобытна вдвойне: как женщина и как африканка. И будучи абсолютно первобытной, я стою у истоков мира и жизни. Гром аплодисментов. Но докладчица все же убрала слово «первобытный», когда готовила свою речь к печати.
Из-за Алжира, который она, между прочим, вряд ли нашла бы на африканском континенте, считая, что он ближе к черному центру, чем к белому побережью, и скорее на юге, чем на севере, Глория поставила Бабетту в нелегкое положение. Не давая ей возможности высказать то, что лежало на сердце, она заставляла ее следовать проторенными путями и повторять за ней, подголоском, заповеди своего антирасистского феминизма. Вынужденная молчать о главном, Бабетта задыхалась, тем более, что на другом полюсе ее жизни, в кругу Летчика, ее толкали на прямо противоположный путь, убедительно доказывая, что Глория и tutti quanti[31]чересчур много о себе мнят — ЖОПЫ они все, по изысканному выражению Летчика.
Бабетта не понимала, почему у свекрови всегда чувствует себя единомышленницей Глории и ее чумовых подруг:…В ДЫРЕ ЗУДИТ, вот и бесятся, — комментировал Летчик, любивший пространно высказаться на тему недотраханных интеллектуалок, — и почему в окружении Глории не может махнуть рукой на печальную участь французского Алжира, который был, жил и ничего для нее не сделал. И главное — почему она все еще пытается что-то втолковать Глории, которая так ничего и не поняла и слушать ее не желает.
— Я иду в ванную, — объявила Глория.
— Сначала я, — возразила Бабетта, — я и так уже опаздываю.
Сколько раз, как сегодня утром, перед неотвратимо надвигающимся отъездом, случались у них такие стычки над умывальником в ванной комнате, где они обе теперь красились, стоя бок о бок. Глория старалась подобраться поближе к зеркалу, потому что была меньше ростом, Бабетта пыталась отстранить ее, потому что плохо видела, они толкались плечами, сближаясь вплотную и бранясь с отражением в зеркале. Ненавижу ее — но кого? Ту, что рядом, обдает теплом своего тела, или или ту, что в зеркале выплевывает мерзости, некрасиво кривя губы, или свое второе я, которое выясняет со мной отношения и непонятно почему считает себя несчастнее? Кончалось это всегда бурным приливом слез к глазам Бабетты, и ей приходилось краситься заново.
— В Алжире было движение сопротивления, — изрекла Глория с высоты своей убежденности.
— Я была еще подростком, — напомнила Бабетта.
— Ну и что, были же шестнадцатилетние партизанки.
— Террористки, как же, — хмыкнула Бабетта, сдаваясь: хочет Глория видеть в ней нетерпимую расистку — пусть, наверно, от этой роли ей уж не избавиться. — Возили чемоданы с взрывчаткой, играли в игрушки с бомбами.
Ну как, спрашивается, не быть в обиде на весь свет за свою разбитую юность, за списанное в расход детство, от которого не осталось ни лоскутка, ни игрушки, ни книжки, что напоминали бы о нем. Ничего. Ноль. В несчастных взвешенных и перевешенных двадцати килограммах личного багажа, полагающихся каждому репатрианту — как же она ненавидела это слово! — не было ни грамма ей на память, зато в последний момент зачем-то решили взять кускусницу[32]. И выбор пал на ее багаж. Как она ни протестовала, отец привязал посудину к ее чемодану. В одночасье лишившись всего, она в последний раз не спеша обошла свою комнату, стараясь запечатлеть ее в памяти, запомнить руками; закрывала ставни и трогала трещинки, соскребала кусочки серой краски, загоняя их под ногти, как можно глубже, чтобы врезались, чтобы унести с собой ноющую боль, одной болью больше — ничего, зато эта боль сохранила запах смоковницы, росшей вплотную к ставням, и олеандров из сада.