внезапно согретый воспоминанием о пикнике сорокалетней давности. Джек взбодрился для заключительного высказывания.
— А знаешь, в Америке есть тип без прошлого.
— Н-н-н?
— Нет, правда. Я читал о нем. Он фехтовал, и рапира его противника воткнулась ему в ноздрю и дальше в мозг. Уничтожила его память. И он такой уже двадцать лет.
— Амнезия, — сказал Грэм, раздраженный таким отступлением от темы.
— По сути, нет. Но лучше. А может быть, хуже. В статье, которую я читал, не упоминалось, чувствует ли себя этот тип счастливым или наоборот. Но суть в том, что он не способен и на новые воспоминания. Сразу же все забывает. Только подумай — никаких архивов. Может быть, тебе это понравилось бы?
— …
— Неужели? Никаких архивов, одно только настоящее? Будто все время смотришь в окно поезда. Пшеничное поле, телеграфные столбы, веревки с сушащимся бельем, туннель — никаких связей, никакой причинности, никакого ощущения повторений.
— …
— Наверное, они могли бы тебе это устроить. И раскошеливаться особенно не придется. Думается, теперь оплатит национальное здравоохранение.
Грэм иногда сомневался, что Джек воспринимает его серьезно.
Несколько недель после их возвращения из Франции все было как будто в порядке. Энн поймала себя на том, что следит за Грэмом, что было ей абсолютно непривычно, но смутно полупонятно. Она следила за ним, как следят за алкоголиком или потенциальным самоубийцей, безмолвно ставя ему отметки за самые ординарные поступки — за то, что за завтраком съел свою овсянку, сменил скорости, не провалился сквозь телевизионный экран. Конечно, она знала, что он не то и не другое — не алкоголик и не потенциальный самоубийца. Правда, пил он несколько больше, чем раньше, и правда, что Джек с обычным своим тактом намекнул ей, что Грэм окончательно спятил. Но Энн не поверила. Во-первых, она хорошо знала своего мужа, а кроме того, она хорошо знала Джека. Он всегда предпочитал, чтобы жизнь была жутковатой, а люди — психами, потому что так было интереснее. Каким-то образом это вроде бы оправдывало его призвание.
Когда менструация кончилась, Энн ожидала, что Грэм захочет заняться с ней любовью, но он словно бы не испытывал особой охоты. Теперь она обычно ложилась первой, а он находил какой-нибудь предлог, чтобы задержаться внизу. А когда поднимался в спальню, он целовал ее в лоб и почти сразу же принимал позу спящего. Энн сердилась и не сердилась: раз у него нет желания, то лучше и не надо; ведь то, что он не пытается его изображать, указывало, полагала она, что честность между ними сохраняется.
Чаще спал он беспокойно, неуклюже брыкал во сне своих воображаемых противников, что-то бормотал и пронзительно пищал, как обуянный паникой грызун. Он боролся с простыней и одеялом, и, вставая раньше него, она обнаруживала, что его часть постели приведена в полный беспорядок.
В одно такое утро она обошла кровать и поглядела на него. Он лежал на спине, разметавшись. Лицо у него было спокойное, но обе руки были вскинуты к голове и повернуты ладонями наружу. Ее взгляд скользнул вниз по его профессорской груди в прихотливой поросли мышиной шерстки и дальше через намечающееся брюшко к гениталиям. Его член, меньше и словно бы розовее обычного, лежал под прямым углом на левом бедре; одно из яичек было спрятано, второе — в туго натянувшейся куриной коже — лежало совсем близко под членом. Энн смотрела на лунный пейзаж этого яичка, на сморщенную пупырчатую кожу, на удивительную безволосость. Как загадочно, что столько бед и тревог вызывал такой пустяковый, такой нелепо выглядевший орган. Может быть, его следует попросту игнорировать, может быть, он ни малейшей важности не имеет. В утреннем свете, пока его владелец продолжал спать, этот розово-буроватый прибор показался Энн до странности незначимым. Через минуту-другую по его виду уже трудно было поверить, что он имеет какое-то отношение к сексу. Да, вот именно: то, что угнездилось в бедряной ложбинке Грэма, ни малейшего отношения к сексу не имело — просто облупленная креветка и каштан.
На мяснике был фартук в синюю полоску и соломенная шляпа с синей лентой вокруг тульи. Впервые за несколько лет Энн, стоя в очереди, подумала, какой странный контраст составляют этот фартук и шляпа. Канотье приводило на ум ленивый всплеск весел над апатичной, задушенной водорослями рекой; фартук в кровавых пятнах возвещал о преступной жизни, о психопатических убийствах. Почему она никогда не замечала этого прежде? Смотреть на этого человека было как смотреть на шизофреника: вежливость и зверская грубость сплетались в претензию на нормальность. И ведь люди считали это нормальным; их не удивляло, что этот человек, просто стоя за прилавком, возвещает о сочетаемости двух несочетаемостей.
— Да, моя прелесть?
Она уже почти забыла, зачем пришла.
— Две свиные отбивные, мистер Уокер.
Мясник шлепнул их на широкие весы, будто рыбу.
— Полдюжины яиц. Больших, коричневых. Нет, пожалуй, дюжину.
Уокер, спиной к Энн, чуть поднял бровь, как бы размышляя.
— И не могла бы я заказать на субботу ростбиф?
Снова обернувшись к ней, мясник одарил ее улыбкой.
— Так и думал, что потроха с луком у вас уже в зубах навязли.
Энн засмеялась. Выходя из лавки, Энн подумала: какие забавные вещи говорят торговцы; довольно скоро все покупатели уже выглядят на одно лицо, а волосы у меня грязные. А мясник в свою очередь думал: ну, я рад, что он получил свою работу назад, или нашел новую, или еще как-то устроился.
Энн сказала Грэму, как мясник принял ее за кого-то еще, но он только неясно буркнул в ответ. Ну ладно, подумала она, это не так уж интересно, но хоть что-то. Грэм становился все более молчаливым и замкнутым. Все разговоры теперь словно бы вела она одна. Вот почему она ловила себя на том, что заговаривает о пустяках вроде мясника. А он что-то буркал, словно говоря: ПРИЧИНА, почему я не так разговорчив, как тебе хотелось бы, в том, что ты выбираешь такие скучные темы. Как-то раз, когда она описывала новую ткань, которой занималась по службе, он внезапно посмотрел на нее и сказал:
— Мне все равно.
— Мне-Все-Равно стало не все равно, — машинально ответила она. Так всегда отвечала ее бабушка, когда маленькая Энн проявляла дерзкое равнодушие. А если ее «все равно» подразумевало решительное непослушание, бабушка договаривала присловье до конца.
Мне-Все-Равно стало не все равно;
Мне-Все-Равно повесили,
Мне-Все-Равно бросили в котел
И кипятили, пока она не сварилась.
У Грэма оставалось еще три недели летнего