всё равно, видать, не отстанут — и она наподдала и понесла так, что на тракт вывернули в завихрениях поднятого с наста свежевыпавшего снега.
— Никуш… Никуш… Никуш… — то и дело бормотала за спиной Наталья. Он не оборачивался, только кивал да покряхтывал. Эко же как всё не так… Эко же ты… Ведь пасха, великий праздник, разве ж можно?..
— Никуш… Никуш…
— Я слышу, заюшка, слышу, ты терпи, сердце моё.
Перед глазами его, в снежной пыли, поднимаемой лошадью, плыли радужные картины их маленького и неспешного полуторагодичного счастья. Временами они так поглощали его, что он даже робко и мелко как-то улыбался, сам того не замечая — мелко и робко, словно боясь улыбнуться широко и тем накликать ещё большую беду. Постой, постой, какую беду? Нет никакой беды, не будет беды никакой, бог даст, всё будет по-хорошему.
Сани вдруг выворачивает почти поперёк, заносит, трещит то ли полоз, то ли оглобля.
Снегурка ржёт, падает на передние ноги, быстро поднимается, но теперь приседает на задних ногах, а потом неуверенно поднимает заднюю левую и смотрит на неё недоумённо, будто не понимает, откуда у неё эта нога, перекошенная и стремительно распухающая.
— Ну что, что? — испуганно окликает её Никита, а потом поворачивается к жене: — Ты как, Наташ, всё хорошо?
Она только морщится в ответ, рука на животе, в глазах тоска и ужас.
— Трогай! — кричит он Снегурке.
Та косит на него страдающим глазом, неуверенно перетаптываясь на месте, старательно не наступая на заднюю левую.
— Трогай, мать твою! — орёт Никита и хлещет лошадь кнутом. — Ну, пошла!
Снегурка пробует сделать шаг, но тут же дёргает головой, жалобно ржёт и застывает с приподнятой ногой.
— Пошла! — требует он. — Пошла, сука! Сука, сука, тварь, блядь! — и хлещет дрожащую лошадь кнутом. Раз, другой, третий.
— Никуш… — неопределённо-жалобно произносит за его спиной Наталья.
Он не слышит. Он хлещет и хлещет лошадь, и гнев, страх, безнадёга выходят из него рёвом и пеной на губах. Снегурка пытается рвануть, убежать от жалящей змеи кнута, но только стонет и мотает головой, и приседает в неспособности избежать то одной, то другой боли.
— Нику-у-у-уш! — вдруг вопит Наташа. — Ох, мамочки!.. Пошло… Господи, господи, помоги, мать пресвятая богородица…
Рот Никиты перекашивается, глаза мечутся от лошади к жене, на снег, на деревья вокруг, на небо, где Христос вдыхает возносимый фимиам и прислушивается к колокольным звонам в Мироновке.
Наталья кричит, бьётся головой, потом затихает вдруг, и, дрожа, снова кричит, и стонет, и бьётся.
Кнут снова опускается на лошадиную спину, на морду, на спину.
— Сука, сука, убью, падаль! — рычит Никита.
— Ой, мама, мама, мамочка! Господи! Ма-а-ма-а!!
— Падаль! Падаль!! Падаль!!! — только бы перекричать, не слышать её боли.
— Ой не могу! Мама! Да что же это?! Ма-а-мочка-а!
Сколько времени кричат они на два голоса, на две боли, каждый страдая от своего, Никита не знает. Он чувствует, знает, что сойдёт с ума, ещё немного и сойдёт, и он даже ждёт этого момента, чтобы не слышать ничего уже и не чувствовать боли внутри себя.
В какой-то миг к небу взлетает новый плач — чужой, незнакомый, писклявый и тонкий.
Никита замирает, ссутулясь, словно в испуге, будто этот плач разом делает его ничего не стоящим, не значащим, не умеющим, не…
Потом взгляд его падает на Наталью, которая притихла, замерла, уставясь неподвижным взглядом в пасхальные небеса.
— Наташ?
Надрывается плачем замерзающее под распахнувшимся полушубком тельце.
— Наташ! Заюшка…
Он поднимает её голову, гладит волосы, лоб, щёки, целует в губы, но, едва отпускает, голова тут же безвольно падает на солому.
— Наташ?.. — произносит он. — Заюшка?
Она не отвечает, не смотрит на него, застывшие глаза неподвижно разглядывают что-то в небе. Быть может, Господа?
— Ты жизнь моя, ты жизнь моя, — бормочет он и всё гладит и гладит холодную щёку. — Наташенька, родная, заюшка, любовь моя, дыхание моё, душа моя… Вернись ко мне, куда ж я без тебя… Вернись, а? Как мне без души? Вернись, а?.. Вернись, блядь, падла! — он бьёт её по щеке. — Сука! Куда ты, сука! Вернись, блядь!.. Заюшка, как же я?.. Наташ!
Потом он сидит и смотрит на маленькое и красное сморщенное лицо, на разинутый в плаче рот с посинелыми губами, на тщедушное синее тельце. Встаёт и берёт его враз оцепеневшей рукой за ноги, несёт, не замечая чего-то, что болтается у младенческого живота, какого-то шнурка из плоти, не слыша захлёбывающегося плача.
Проходя мимо саней, он хлёстко, как саблей, бьёт новорожденным о полоз. Мягкий череп сминается, лопается, превращается в бесформенный сдувшийся мячик. Розоватая кашица мозгов лезет отовсюду — из пробоины в голове, из глаз, из носа. Что-то почти неслышно переламывается. Не останавливаясь, походя, он отбрасывает безжизненное тельце в снег и, качаясь как пьяный, идёт по тракту обратно, на хутор.
Когда на следующий день приедет милиция, его тело, висящее в петле в нетопленом доме, уже закоченеет в ледышку.
Лифт на шестнадцатый
Эту девчушку Погодин заметил не сразу. Больше часа он толокся во дворе, прохаживался туда-сюда, создавая вид праздного квартировладельца, в кои-то веки выбравшегося на моцион, курил одну за другой «LD-платинум» и поглядывал по сторонам.
Звучали со стороны детской площадки девчоночьи визги и мальчишеские озорные выкрики. Чинно восседали на лавках старушки, ведя бесконечные, изо дня в день об одном и том же, беседы. Мужик в бейсболке драил свою «Тойоту» и из разверстой дверцы машины нёсся чебурахнутый рэп.
Погодин мотылял и мотылял по двору, прячась в тени тополей от всевидящего июньского ока, отмахивался от тополиного пуха, то и дело собираемого в пригоршни налетающим ветерком и бросаемого в лицо. Плевался недовольно.
Да, эту девчушку он заметил на исходе второго часа, когда совсем уже собрался уйти и двинулся через двор к дому № 23. Он отбросил бог знает какую по счёту сигарету и уставился на неё.
Она сидела на краю песочницы и весь вид её говорил о том, что ей бесконечно скучно. Наверное, она тоже подумывала уже уйти домой, чтобы выпросить у матери стакан колы или полоску шоколада. Лет четырнадцати-пятнадцати, рыженькая, с двумя шаловливыми косичками а ля Пиппи Лонгструмп, со вздёрнутым носиком, в коротенькой юбочке. Фуфаечку с Микки Маусом бодро оттопыривали едва-едва наметившиеся грудки.