Если смотреть сквозь романтические очки, то большего предательства попросту быть не может. Даже для тех, кто готов оправдать едва ли не любое иное поведение, адюльтер остается согрешением сейсмическим, отталкивающим своим осквернением целого ряда самых священных принципов любви. Какие же могут быть аргументы в пользу него?
Первый: человек не может утверждать, будто любит другого (и соответственно как-то ценит совместную с ним жизнь), а потом отрешается от этого и вступает в половую связь с кем-либо еще. Если уж такому несчастью и суждено случиться, то это прежде всего может значить одно: никакой любви не было.
Кирстен уснула. Он отводит прядку волос с ее лба. Вспоминает, как по-иному отзывались на ласку уши Лорен и ее живот – даже через одежду. К тому времени, когда они сидели в баре, складывалось впечатление, что что-то между ними должно произойти: это превратилось в уверенность, как только она спросила, часто ли он ездит на такие конференции, а он сказал, что эта для него уже стала очень необычной, – и она ответила нежной улыбкой. Ее прямота была средоточием ее очарования. «Это мило», – она повернулась и произнесла, когда они были в постели, словно попробовала какое-то незнакомое блюдо в ресторане. Однако у разума много разделов и блестящая способность создавать системы защиты. В иной области, совершенно иной галактике, остается неприкосновенной его любовь к соленым шуткам Кирстен на встречах, поразительная сокровищница стихов, которые она хранила в памяти (Кольридж и Бернс), ее привычка сочетать черные юбки и колготки с кроссовками, ее умение устранить засор в раковине и ее знание того, что и как действует под капотом машины (все это вещи, в каких женщины, брошенные отцами в юном возрасте, по-видимому, особенно сильны). На всей земле нет человека, с кем он охотнее поужинал бы, чем со своей женой, а она еще и лучший его друг. Что, впрочем, никак не помешало ему, возможно, погубить ей жизнь.
Второй аргумент: адюльтер не просто какой-то там старинный вид неверности. Прегрешение, связанное с наготой тел, фундаментально иного порядка, утверждает весь свет: оно является предательством катастрофического и несоизмеримого толка, неразборчивые половые связи суть не нечто плохое, это то наихудшее, что один человек способен сделать тому, кого он или она утверждает, что любит.
Это (явно) совсем не то, на что много лет назад согласилась Кирстен Маклелланд в том розовом зале регистрационной палаты Инвернесса. Опять-таки за время их брака несколько раз происходило такое, чего Рабих Хан тоже никак не ожидал, вроде упорных возражений жены против его желания вернуться к архитектуре, поскольку ей не хотелось, чтобы их доход оказался урезанным даже на несколько месяцев; того, что она оторвала его от многих друзей, потому что считала их «скучными»; ее привычки шутить в компаниях на его счет; обвинений, что он обязан служить ей опорой, когда у нее на работе что-то не ладилось, а еще изматывающих волнений, охватывающих ее по всякому поводу в разговорах о воспитании детей… Это истории, которые он рассказывает самому себе, направления мыслей, которые проще, чем размышления, а смог ли бы он вернуться к своей карьере архитектора, или, может, и впрямь не все его друзья на самом деле так занимательны, какими казались, когда ему было двадцать два. И все же Рабих ставит под сомнение, должны ли те полчаса столь решительно повернуть моральные выкладки против него, должно ли это само по себе стать поводом, чтобы пламенно его проклинать. Есть предательства – пусть и без такой способности вызывать открытое возмущение, но в равной мере пагубного (хоть и менее видимого) толка – в ее привычках не слушать, не уметь прощать, возводить напраслину и в ее обычных недооценках, и в ее периодах безразличия. Увеличивать список желания у него нет, но он не уверен, что на основе такого единственного, по общему признанию глубоко ранящего поступка, как измена жене, его следует так уж легко и определенно записывать в злодеи целиком всей пьесы.
Третий аргумент: приверженность моногамии – это замечательное последствие любви, вытекающее из глубоко укоренившегося великодушия и сокровенной заинтересованности в процветании и благоденствии другого. Требование моногамии является убедительным признаком того, что один партнер принимает интересы другого близко к сердцу.
По новому мышлению Рабиха представляется, что нет ни доброты, ни такта в настоятельной просьбе к супругу отправляться одному к себе в комнату смотреть передачи Си-эн-эн и, усевшись на краешке кровати, съесть очередной сэндвич, когда у него, может, всего-то и осталось, что еще несколько десятилетий жизни на планете, все более растрепанное здоровье, в лучшем случае прерывистый перечень побед у противоположного пола да еще молодая женщина из Калифорнии, стоящая перед ним и искренне желающая ради него сбросить с себя платье. Если любовь определять как подлинную заботу о благополучии другого человека, тогда она должна наверняка сочетаться с позволением зачастую затурканному и вполне запуганному мужу выйти из лифта на восемнадцатом этаже с тем, чтобы насладиться десятью минутами возвращающих к молодости дерзких ласк плоти почти незнакомой ему женщины. Иначе может показаться, что мы имеем дело вовсе не с настоящей любовью, а скорее с закоснелым и лицемерным собственничеством, желанием осчастливливать своих партнеров, если – и только если! – это счастье исходит от нас самих. Уже за полночь, а Рабих только-только входит в колею, зная, что возможны и возражения, которые, однако, он легко отметает, обретая по ходу куда как хрупкое ощущение собственной праведности.
Четвертый аргумент: моногамия – это естественное состояние любви. Человек здравый способен желать любить лишь одного другого человека. Моногамия – это показатель эмоционального здоровья.
Ну, разве это не инфантильный идеализм, рассуждает Рабих, желать отыскать все только в одном другом существе – в том, кто и лучший друг, и любовница, с кем у вас на двоих и дети, и автомобиль, кто к тому же еще и деловой партнер? Сколько же в этом понятии поводов для разочарования и сожаления, из-за которых регулярно распадаются миллионы во всем остальном совершенно добротных браков! Что может быть более естественного, чем время от времени ощущать желание кого-то другого? Как способен кто-то, кому суждено расти в гедонистических, раскрепощенных кругах, познавать пот и восторг ночных клубов и летних парков, слушать музыку, полную томления и вожделения, и потом, сразу после подписания какой-то бумажки, отказаться от всякого стороннего сексуального интереса не во имя некоего особого бога или высшей заповеди, а просто ради неизведанного предположения, что такое должно считаться очень плохим? Нет ли тут чего-либо по-настоящему «плохого» в самом человеке, в неспособности противостоять искушению, в неспособности осознать, насколько краткий всем нам отпущен срок, и потому с каким жадным любопытством хочется нам постигать неповторимую плотскую индивидуальность более чем одного из наших современников? Морализировать против адюльтера – значит отрицать соответствие природе целого ряда высокочувствительных точек на теле (Рабих думает о лопатках Лорен), которые на свой собственный лад так же достойны почитания, как и более приемлемые достопримечательности, такие как последние такты песни «Эй, Иуда»[38] или резные своды дворца Альгамбра[39]. Разве отрицание возможности супружеских измен не равнозначно неверности богатству самой жизни? Поставить равенство с ног на голову: не рациональнее бы доверять всякому, кто на самом деле (в определенных обстоятельствах) не очень-то заинтересован быть неверным?