На экране спасатели в костюмах химзащиты тащили молодых мужчин и женщин прочь из метро. Те были в основном мертвые; некоторые еще умирали, шумно захлебываясь своими разжиженными легкими. Морли смотрел. Семьи погибших толпой окружили место взрыва, прорывались через заграждения, их удерживала полиция и запах газа, который доносили порывы ветра, они все терпели и встречали своих погибших родных и любимых полными слез глазами, и не только от горя. Некоторые падали в обморок.
Взрывы прогремели в нескольких частях города одновременно, и Морли слышал то же, что и журналисты, — крики и мольбы на разных языках. Места поклонения, офисы гигантских компаний и особенно современное метро газ превратил в ад. Некоторые заряды удалось найти и обезвредить: значит, умереть должно было еще больше людей, не только те несколько сотен.
Собрали войска. Они атаковали убежище отравителей. Морли следил за столкновением по телевизору.
Когда премьер-министр с экрана обратился за поддержкой к Морли и другим гражданам страны, Морли не мог оторвать взгляда от книжных полок за спиной лидера. Тут и там между корешками книг стояли изящные статуэтки, декоративные тарелочки и другие со вкусом выполненные украшения, но по правую руку от премьер-министра на полке зияло отверстие, производившее впечатление умышленного, оставленного специально для чего-то объемного и круглого, вроде того контейнера, что служил подставкой для цветка на кухне у Морли.
Морли показалось, что он задыхается. «Это же послание, — думал он. — Они говорят мне: „Видишь, чего нам не хватает?“»
Если бы я его отправил, он был бы сейчас у них, и этого можно было бы избежать.
Но теперь посылать было уже поздно. Морли был убит горем.
Он видел фотографии тайного убежища бандитских главарей — тем удалось бежать, но на стене, в алькове, остались две круглые штуки размером с блюдце, покрытые какими-то письменами, и место для третьей, которой там не было. «Все могло быть еще хуже, — подумал Морли тогда, и на сердце у него полегчало, а тоска отпустила. — Слава Богу, что я не послал это им, ведь тогда все могло быть еще хуже». Он опять поглядел на контейнер, но долго оставаться при своем убеждении у него не получилось. Мысли метались.
«Неужели поздно?»
«Я пошлю его. Я его пошлю». Но он боялся сделать хуже.
Убийства продолжались, все шло своим чередом, люди умирали, и все началось из-за него, или наоборот, если бы не он, все могло быть еще хуже, еще трагичнее. Морли ощущал, как чувство вины разрушает его изнутри. Если бы не приливы гордости, заглушавшие его время от времени, он бы не выжил.
Бои армии с террористами не прекращались, а он все смотрел и смотрел на адрес на контейнере. Однажды он даже взял нож и попытался его вскрыть, но вовремя остановился: на пластиковой поверхности осталось лишь несколько незначительных царапин. Нельзя было рисковать ухудшением положения.
— Я могу все повернуть к лучшему, — прошептал он и чуть не принялся снова ломать контейнер, и опять раздумал.
Твоя работа закончена, казалось, отвечал он на каждый взгляд Морли. Твоя работа закончена, и в то же время нет, она никогда не будет завершена совсем.
У тебя никогда не было никакой работы, слышал он внутренний голос, но пропускал его мимо ушей. В твоей работе не было никакого смысла.
Он пошлет диск, и бои прекратятся, а добро восторжествует. Да, он пошлет диск и положит конец бойне, решил он, но никак не мог набраться смелости развязать катастрофу, которая разразится или не разразится, если он это сделает.
«Может быть, уже поздно, и так, и так. Ничего уже не изменить. Если я пошлю и ничего не изменится, значит, это потому, что я держал его у себя слишком долго, как последний дурак». Тяжесть его ноши угнетала его.
Да нет у тебя никакой ноши, услышал он и снова пропустил мимо ушей. И никакой работы тоже нет. Потому-то она всегда была сделана.
По улице шли люди, многие несли пакеты. А Морли продолжал сидеть, держа в руках диск и глядя по телевизору войну, которую он то ли развязал, то ли помог сдержать, то ли не имел к ней никакого отношения.
Разное небо
2 октября
Мне семьдесят один и грустно.
Ничего странного, наверное. Хотя в прошлом году так не было. По идее, истечение библейского срока бытия должно было ощущаться куда болезненнее, но шумная гулянка, которую устроили для меня в этот день в прошлом году Чарли и Ко, сняла остроту проблемы. Так что о возрасте в той суматохе думать было некогда. Зато в этом году, проснувшись, я с самого утра почувствовал себя старым и высохшим, как трут.
Физически я, конечно, слаб, однако не слабее, чем был вчера. Усталость до сих пор гоню прочь, как занудливого коммивояжера. И она ко мне особо не пристает, знает, что я не воспринимаю ее всерьез. А одышка, которая нападает на меня всякий раз, стоит мне подняться пешком на один лестничный марш, представляется мне таким абсурдом, что я поневоле думаю: может, это чья-то шутка? Короче говоря, мне мешает жить не мое физическое состояние, а тот простой факт, что мне уже перевалило за семьдесят. Цифра пугает меня. Я ей не верю.
В этом году ни гостей, ни урагана подарков. Значит, прошлогодняя вечеринка истощила не только кошельки, но и терпение. Правда, я получил пару симпатичных книжек от Чарли (ну, и еще кое-какую мелочовку, не стоящую упоминания). У людей моего возраста денег обычно нет, а молодым, наверное, жалко тратить свои на вещи, которые скоро снова окажутся без хозяина.
Прочь болезненные мысли. Я еще не кончился. Я знаю, что, если бы я был совсем стар, или придавал большое значение дням рождения, или чувствовал себя одиноким, у меня были бы гости. Но поскольку я не ощущаю себя ни старым, ни одиноким, то до сих пор мне вполне хватало поздравительных открыток и телефонных звонков, и впредь тоже хватит.
Мы обстоятельно пообедали с Сэмом в кафе, где он, узнав, что у меня день рождения, добавил от себя кое-какое угощение. Потом я вернулся домой, проследить за установкой моего подарка самому себе.
Да, это мой каприз, организовать который мне стоило немалых усилий, но вот я сижу, гляжу на него и не могу сказать, что я о чем-то жалею.
Я купил себе окно.
Две недели тому назад я увидел его на Портобелло-Маркет. Оно стояло в антикварном магазинчике в самом начале улицы, почти у Ноттинг-Хилла. Не знаю, чем оно мне так приглянулось, — высоким искусством это никак не назовешь. И все же есть в нем что-то чертовски притягательное.
Оно около полутора футов в высоту и два в ширину. Посредине леденец из темно-красного стекла. От него во все стороны отходят треугольники секций — их восемь, и они делают окно похожим на разрезанный пирог. Те, кто изготовил его когда-то, наверняка считали эти треугольники чистым стеклом, но на мой избалованный взгляд человека конца двадцатого столетия они кажутся сине-зелеными, и к тому же грязными и мутными. Стеклянные фрагменты разделяет и удерживает вместе тонкий переплет из черного крашеного свинца.