– Да мы сейчас новых нальем, не беда! – крикнула она. – Не плачьте!
И она положила руку на рукав летчика, чтобы заставить его сесть. Чего угодно она могла ожидать, но не того, что произошло вслед: офицер дернулся всем телом, оттолкнул ее так, что она едва удержалась на ногах и, сузив глаза, прошипел сквозь стиснутые губы:
– Да иди ты на… с-сука старая…
И, схватив фуражку, выбежал из столовой. Дверь он не закрыл, и Настя отупело смотрела, как в столовую с радостным воем ринулась туча мух.
Эту ночь Настя спала одна, и спала плохо. Ей было жарко и тесно, по телу все время что-то ползало, хотя она была почти уверена, что клопов в постели нет. На боку она спать не могла, потому что тогда в ухо громко стучало сердце, а лежа на спине, все время просыпалась от собственного храпа. Не помогало даже самое верное средство: обыкновенно, если не спалось, Настя представляла себе, что она ездит на велосипеде по узенькому рельсу. (Когда-то это было мечтой – покататься на велосипеде, но такой неподходящей и смешной, что Настя никому об этом не говорила. С годами Настя перестала думать об этом как о неосуществленном желании, и оно стало привычным и любимым мысленным занятием в бессонные ночи. Впрочем, обычно Настя спала хорошо.) А тут ничего не получалось. Велосипед все время соскакивал с рельса, и мысли немедленно убегали в сторону. Думалось о Кузе, которая завтра будет ругаться за мягкую буханку, потом о сыне-студенте, который, конечно, не вернется после техникума домой… Потом Насте захотелось свежего огурца, и она, накинув на рубаху ватник, вышла в огород.
Ночь была светлая и теплая. С соседского участка сильно пахло малиной. Настя нашарила в мокрых листьях маленький колючий огурец с не отпавшим еще цветком, но потом пожалела рвать такой молоденький и сорвала другой, большой и гладкий, с толстой кожей. Огурец оказался перезрелый, со сладкой мякотью и жесткими семенами. Настя съела его тут же, сидя на корточках над грядкой, и заплакала. Плакала она недолго, потому что ей захотелось спать. Она вернулась в дом и легла. Велосипед немедленно стал точно на блестящий гладкий рельс, колеса бесшумно закрутились, руль даже не шелохнулся под Настиными руками. Рельс уходил вперед прямой блестящей полоской среди светло-зеленого луга с невысокой мягкой травой. Впереди ничего не было видно, кроме этого луга и светлой полоски рельса, Настино тело стало легким и спокойным, и она заснула.
1959
Мне, разумеется, рассказы мои тоже очень нравились, а внутреннее чувство, запретившее мне писать стихи, как-то на этот раз не говорило ничего определенного. Надо учесть также, что «деревенские» бытописатели в то время еще не вполне прорезались, за исключением отважного очеркиста Овечкина.
Естественнее всего было сложить рукопись в ящик, ящик закрыть и забыть. Я так и сделала, но забыть не удалось. Очень уж терзало желание кому-нибудь показать. И не просто кому-нибудь, а человеку, с одной стороны, понимающему, а с другой – объективному. Родные и близкие друзья для этого не подходили. Понимать-то они понимали, но объективными быть не могли. А мне хотелось отзыва положительного, но при этом чтоб был объективный!
В конце концов решилась показать человеку опытному, несколько связанному с литературным производством и к тому же слегка за мной ухаживавшему. Он и поймет, и отнесется объективно, но с симпатией. И, думала я, интересности мне это прибавит в его глазах.
Увы, все получилось иначе.
– Н-нда, – сказал он, отложив листочки. – Охо-хо…
– Так плохо? – спросила я, тут же решив про себя, что он ничего не понимает и верить ему не буду.
– Э-э… У тебя что, и еще такое есть?
– Нет, больше нету…
– Ну и прекрасно, и не надо больше.
– Да почему же? Скажите прямо, бездарно, что ли?
– Этого я не говорил. Но какое-то у тебя однобокое восприятие действительности. Тенденциозное. Все как-то в темных тонах, ни единого светлого пятна. Как будто ничего веселого, приятного в нашей жизни нет.
– У людей, про которых я пишу, в самом деле мало в жизни веселого и приятного.
– А зачем ты именно их выбрала? Кто тебе велел писать именно про них? К тому же, учти, такие люди, как твои герои, всегда очень любят поныть и пожаловаться корреспонденту из Москвы. А ты и поверила.
– Никто мне не ныл и не жаловался. Я их сама видела, и как они живут, видела.
– Ну, видела. И кому будет интересно про них читать?
Мне стало обидно:
– А про «выполним и перевыполним» интереснее? Про ударницу мясо-молочного труда интереснее?
– Ну, зачем же так… Хотя и про ударницу можно интересно написать. Все дело в подходе. А у тебя он какой-то…
Так я и не выяснила, стоят ли мои сочинения того, чтобы продолжать. И ухаживания моего собеседника незаметно сошли на нет. И я снова сложила рукопись в ящик стола, не представляя себе, что еще можно с ней сделать.
И тут мне подфартило – впрочем, в свете последующего, неясно, можно ли так считать. Нет, не надо быть неблагодарной, все-таки подфартило. Отдыхая в Ялте, я случайно познакомилась со знаменитым тогда в интеллигентских кругах «Викой», писателем Виктором Платоновичем Некрасовым. Немедленно я телеграфировала маме в Москву, чтобы она вынула рукопись из ящика и срочно прислала мне. И она это сделала, и успела. О том, как мне удалось склонить Некрасова к прочтению моих сочинений, я пишу в другом месте. Но результат был такой, что он не только пригласил меня на пьяные посиделки с коллегами-писателями, но и дал мне записку к Асе Берзер, всемогущему секретарю редакции самого престижного и самого смелого тогда журнала «Новый мир». И рассказы мои прочел сам Твардовский, главный и еще более всемогущий редактор журнала. И пригласил меня побеседовать.
Беседа эта привела меня в полное смятение. Я не знала, ликовать мне или рыдать. Про писания мои Твардовский поначалу вообще ничего не говорил. Спрашивал меня о семье, где училась, что читаю… Потом вздохнул и сказал:
– Ну и зачем тебе, молодой, интересной, неглупой девочке, это тяжелое, грязное занятие – литература?
Ответить мне было нечего, я и сама не знала зачем, да и нужно ли оно мне вообще.
– Но почему же грязное… – пролепетала я.
– Вот ты бросила свои сценарии. Почему?
– Я не знаю… Врать приходилось много…
Твардовский усмехнулся:
– А тут, значит, не придется. Так?
– Ну да. Если сумею.
– Да суметь-то ты, может, и сумеешь. А вот сумеешь ли так, чтобы и без вранья, и напечатать можно? Вот, скажем, твои рассказы. Написаны без вранья. И мы их возьмем.
Мое сердце радостно екнуло.
– И гонорар тебе выпишем…
У меня будут деньги, заработанные литературой!
– А печатать – не будем.
Несмотря на последние слова Твардовского, я сочла все произошедшее успехом. Жаль, конечно, было моих хороших рассказов, и непонятно, почему они оказались непечатными, если понравились и Некрасову, и Берзер, и самому Твардовскому. Но я не сомневалась, что напишу еще, причем именно так, как он говорил. Я все еще верила, что это возможно. И тогда меня напечатают.