Однако призрак его объявился снова в смутные годы конца тысячелетия, когда неизбежный календарный феномен породил целую культуру хаоса и Апокалипсиса. Тогда поговаривали, будто компьютерные системы не справятся с переходом на двойку и три ноля, что вся цифровая аппаратура выйдет из строя, а вместе с ней погибнет и наша цивилизация. Напуганные граждане запасались провизией, водой и горелками, чтобы продержаться в первые, наиболее трудные дни; самые предусмотрительные попрятались к двенадцати часам в бомбоубежищах, опасаясь взрывов на атомных электростанциях и последующего распространения радиации. Мало что из этого сбылось, фактически — ничего, и в первые дни нового тысячелетия краска стыда залила лица тех, кто принял отчаянные меры для обеспечения собственной безопасности, молча презирая своих легкомысленных сограждан и, хотя и сдержанно, но в глубине души надеясь на то, что хоть что-нибудь да произойдет, хотя бы ради того, чтобы оправдать их затраты на собственное спасение. Очень скоро об этом уже никто не вспоминал.
Поезда ходили по расписанию, и я поехал в Стокгольм, по разным делам, а еще потому, что меня пригласили на день рождения Густава, сына Мод, которому должно было исполниться двадцать. Мод послала приглашение мне лично, на некрасивой рождественской открытке — такие посылают обычно для галочки, когда нет ни желания, ни времени вложить в это хоть немного труда. Раньше она сама делала изысканные рождественские открытки с фотографиями сына, нередко в белой рубашке с бабочкой — наряд несколько старомодный, но довольно трогательный, выражение любви и заботы гордой матери. Они никогда не были адресованы моей семье — всегда только мне лично, и каждый год я оказывался перед одним и тем же выбором: либо поставить открытку на комод в прихожей вместе с открытками от родственников и знакомых, адресованными всей семье, либо незаметно спрятать ее в ящик своего рабочего стола. Меня удивлял тот факт, что такая деликатная женщина, как Мод, обращается в своих открытках ко мне одному, игнорируя других членов моей семьи. Конечно, она не знала их лично, и, тем не менее, это было странно. Представьте, что вы встретили на улице супружескую пару и один из супругов начинает рассказывать вам о себе, мол, я живу там-то, я купил себе синюю машину, а на обед я собираюсь есть рыбу. По сути, может, оно так и есть, но это совершенно бестактно по отношению ко второму человеку, который молча стоит рядом. Только пожилые женщины, посвятившие всю свою жизнь заботам о муже, детях и других подопечных, имеют право демонстрировать эгоцентризм столь величественный, что понятия вроде обычной вежливости просто перестают существовать.
Мод была слишком молода для этого.
Рождественскую открытку с приглашением на двадцатилетие сына, как и все предшествующие подобные открытки от Мод, я отправил в ящик стола — именно там я долгие годы хранил эту историю в форме обрывочных записей, которые были необходимы мне для того, чтобы оживить память, когда вышеназванное смятение становилось особенно мучительным как чувство потери, как отречение, которое, в конце концов, оказалось напрасным.
Я позвонил Мод поблагодарить за приглашение. Она в ту минуту была занята и, казалось, расстроена, а поскольку мы не говорили друг с другом больше года, ей пришлось объясниться. Переживала она из-за матери, пожилой дамы, «старой ведьмы», которая имела обыкновение объявляться именно в рождественские дни. Выпустив пар, Мод сказала:
— Как же я рада!
Она и не надеялась на мой приезд, так как я давно уже не жил в Стокгольме и лишь изредка выбирался туда по делам. На этом наш разговор и закончился. Я даже не успел спросить, какой подарок хотел бы получить ее сын Густав. Я знал его так, как знают детей друзей и знакомых — сидишь за столом и ешь рождественский окорок или пасхального ягненка, а рядом сидит настоящий панк или будущий юрист. Он был как две капли воды похож на своего отца, что внушало больше опасений, нежели надежд. Но говорить об этом стало возможно лишь в последние годы — долгое время Генри Морган относился к разряду тех людей из прошлого Мод, о ком нельзя было даже упоминать. Я и сам когда-то входил в их число, но время немилости прошло, и мне было позволено общаться с ее сыном. На дни рождения я дарил ему подарки, о чем впоследствии не раз жалел, во всяком случае, выслушивал из-за этого упреки его матери, так как подарки мои нередко становились причиной безумной страсти, увлечения, одержимости — всех тех маний, жертвами которых становятся мальчишки. Однажды я подарил ему динозавра — довольно уродливую, но яркую пластмассовую игрушку, на брюхе у которой, как будто для пущей подлинности, красовалось латинское название. Мальчику тогда было пять лет, и прежде чем ему исполнилось шесть, он заселил динозаврами всю свою комнату. Он знал латинское название, отличительные черты, повадки, период существования и причины вымирания каждого отдельного подотряда. Один был страшнее другого, но имели они и нечто общее, о чем торжественно сообщалось в конце каждой утомительной лекции, а именно то, что все они вымерли, были истреблены, так или иначе, исчезли. Можно было подумать, что именно исчезновение делало их образ столь привлекательным.
Я выслушал немало лекций на эту тему, и присутствие Мод ничуть не разряжало обстановку. Другая мать улыбнулась бы от гордости за глубокие познания сына, Мод же, напротив, напрягалась и мучилась всякий раз, когда речь заходила об исчезновении. Иногда она смотрела на меня, словно хотела сказать «Зачем?», имея в виду подарок, из-за которого все это начиналось.
Несколько лет спустя я столь же необдуманно подарил Густаву игру о боксе. Эту дорогую и необычную вещь мне дали в редакции одной газеты на рецензию, но я, уже не помню почему, даже не раскрыл упаковку. Это была ролевая игра, что само по себе отбило у меня всякую охоту разбираться в ней. В то время ролевые игры были довольно новым явлением и ни у кого не вызывали особых опасений. Однако уже тогда у меня на этот счет имелось некоторое предубеждение. Мне доводилось встречать пионеров этого движения, взрослых людей, которые выбирались на выходные за город, чтобы побегать по лесу в костюмах хоббитов, словно только что сошедших со страниц «Властелина колец». Все это напомнило мне о самых невыносимых качествах Малу, моей бывшей «невесты», рисовавшей портреты наших будущих детей, которые — появись они на свет — уже бы пошли в школу. Представляю, как на первом уроке один из них встает, когда изумленная учительница называет имя Бильбо. Рассказывая об этом, я не смеюсь только потому, что женщина эта ушла из жизни, так и не став матерью. Моей вины в том нет, но мне все равно хотелось бы сказать несколько запоздалых слов в ее защиту. Со мной она распрощалась легко, без упреков и сожалений, но были в ее жизни и другие потери. Время обошлось с ней жестоко. Жестокость отличала двадцатый век. Судьба ее была типичной и необычной одновременно: типичной, потому что ее мученическое неравнодушие оказалось напрасным, а необычной — потому что она не побоялась это признать.
Я так и не выбрался навестить ее, но мы продолжали нашу переписку. В первый год от нее приходили злобные, немного сбивчивые письма, изобилующие обвинениями и нападками на всех и вся, но сдобренные описаниями природы, настолько красивыми и точными, что даже такой закоренелый городской житель, как я, начинал различать запахи. Вскоре она отказалась от мысли склонить меня к переезду в деревню и стала более подробно и последовательно рассказывать о своей жизни на ферме, о своих друзьях и о группе протеста против использования атомной энергии, организованной их усилиями в городке неподалеку. Это были серьезные и теоретически подкованные люди. Она загорелась этой идеей так же, как гашиш в ее чиллуме, который она оставила мне на хранение. Это была дорогая вещица, вырезанная из черного дерева в форме обезьянки — сначала голову обезьянки забивали гашишем, а потом поджигали. Референдум по атомной энергии нанес сокрушительный удар оппозиции, и письма Малу снова наполнились обвинениями и нападками — на этот раз в адрес рабочего движения, предавшего их идеалы. Я не помню точно, что я ответил, наверное, что-то обреченное, вроде: «А на что ты надеялась?» Малу сожгла мои письма, но я уверен, что пытался найти слова утешения. В ее письмах звучала какая-то высокопарная праведность — тон, который я старался игнорировать. Например, она могла разглагольствовать о неисправимых грешниках, которые грабят, эксплуатируют и насилуют землю-матушку, которые не желают приносить пользу, вносить свой вклад и трудиться на благо, и прочая и прочая. Со временем высокопарный тон исчез. Остались только «мелкие твари и большое разочарование».