— Моя тетушка Пастора, — сказал первый, — при всей своей набожности считает ее женщиной исключительных дарований и восхищается ею.
— И «полубогиня» подходит к ней как нельзя лучше, — добавил другой. — Как раз вчера я повстречался с ней, она держится с такой свободой и грацией, что кажется, ее уносит во времена всепобеждающей юности.
— А это так и есть, — подтвердил Эгиа. — Такие с годами не разрушаются, а как бы отступают в прошлое. В совершенной красоте есть нечто от бессмертия. Амалия Париш именно такова. И умом она наделена таким же ясным, как ее взор. И речь ее тоже отличается изысканностью, а ведь это больше всего пленяет в столичной женщине, умеющей точно сочетать достоинство выражения с живостью и одухотворенностью мысли.
В свои неполные двадцать лет — девушки тогда начинали выезжать в свет раньше — она всех покорила сиянием красоты.
Сиянием таким же одиноким, как у далекой звезды, ибо никому из ее поклонников, и не только поклонников, не удалось пробудить в ней ни малейшего душевного волнения, которое хоть как-нибудь отразилось бы в небесном блеске ее очей.
Упоительно прекрасная, совершенством черт — афинянка, грациозностью — гречанка из Сиракуз{122}, сказал бы наш эллинист Лемос. Ее юность казалась такой же безмятежно-прозрачной, как светоносная бесплотность капельки росы. Она была воплощением чистой красоты, красоты без изъянов, достойной того, чтобы ее выгранил, как в драгоценном камне, в одном из своих безупречных сонетов поэт Лугонес{123}…
Польщенные, мы оба восхитились старомодной учтивостью Эгиа. Непревзойденно галантный, он поспешил воздать нам сторицей.
— …Да, такая вот холодная красота. Во всяком случае, тогда мы все так думали. Одни приписывали это тому, что в ее жилах текла британская кровь, другие — тщеславию… В ходу был даже немудреный каламбур моего производства, в котором я, намекая на отечественный роман, называл ее Амалией из мрамора{124}.
— Иными словами, — заметил, смеясь, Хулио Д., — она из того же теста, что и Командор{125}.
— Вот именно. Кстати, донья Инес тоже такова. Ведь неспроста только ей любовник, вернее сказать, Вечный и Роковой Возлюбленный пожелал поведать тайну своих побед.
— То есть как?.. — удивился Хулио Д.
— А вот как — это вам предстоит узнать нынче. — И загадочно помолчав, чтобы добиться большего эффекта, он продолжил: — Ты не очень-то обольщайся. Как правило, великие тайны оказываются другим без пользы, тут надо, чтобы натура и хватка были. Секрет философского камня{126} мог принести пользу только великому химику и мистику в одном лице.
Он снова умолк, словно припоминая, а потом негромко сказал:
— У нее любовник!.. Новость была как бомба. После знаменитого бала прошла только неделя, и все были так поражены, что никто не знал, что сказать.
А сейчас самое время вернуться к главной теме.
То, что поглощенный своими победами Дон Хуан упустил из виду Амалию, могло показаться огорчительным, особенно если принять во внимание его прекрасный вкус, но в конечном счете это можно было объяснить характером героини: представьте себе демона, съежившегося перед серафимом. Впрочем, потом стало ясно, что ничего такого на самом деле не было, просто хищник готовился пленить ангела способом старым, как стары все дьявольские козни.
С виду Дон Хуан не выказывал никакого интереса к Амалии, хотя они были знакомы: он был своим в доме Хулии В. де P. X., ее двоюродной сестры и наперсницы. И коль скоро Хулия была одной из очень немногих красивых женщин, которых Дон Хуан не преследовал, его поведение могло означать уважение к семейному очагу друзей и самой хозяйке дома, олицетворению благородной супружеской любви.
Меж тем Амалия была вполне земной женщиной и не могла остаться равнодушной к молве и будоражащей тайне и не однажды, движимая любопытством и неприязнью, трепетала и влеклась навстречу Дон Хуану, словно завороженная змеиным взглядом птичка. Она себя не узнавала; страх, в котором она себе созналась, сначала перерос в неясное раздражение, а потом — в совершенное безразличие.
Дон Хуан был по-прежнему невозмутим и, какой бы ни затевался разговор — а такое несколько раз случалось, — никогда напрямую к Амалии не обращался.
В тот праздничный вечер случай свел их в прилегающем к буфетной небольшом зале, и это была завязка драмы.
Толчком, как во все решающие мгновения жизни, послужила банальная фраза.
Дон Хуан, одиноко стоявший в выжидательной позе у стола посреди зала, заслышав шелест шелков, как ястреб, встрепенулся и, устремив на Амалию свой сумрачно-топазовый взор, впервые обратился прямо к ней.
— Белый цвет, — заметил он, — такому типу красоты, как ваша, больше к лицу, чем синий.
А надо сказать, что прежде на балах она часто бывала в синем, и, стало быть, наигранное безразличие Дон Хуана скрывало самое пристальное внимание.
Неожиданная похвала родила в душе Амалии такой бурный отклик, что она как будто окаменела, ей даже пришлось опереться на стол; ее словно озарило, и она была не в силах скрыть своих переживаний. Ее совершенно заворожили бездонной глубины зрачки, от прилива нежности у нее подкашивались ноги. Дрожа как осиновый лист, она чувствовала, что бесповоротно погибла, и в этот решающий миг, миг на грани жизни и смерти, не узнавая собственного голоса, Амалия сказала едва слышно:
— А почему не синий?..
— По эстетическим соображениям, — отвечал Дон Хуан, придвигая свою длинную нервную кисть так близко к ее опирающейся о стол руке, что она содрогнулась. — По соображениям эстетического свойства. Синий не входит в число четырех основных цветов, выгодно оттеняющих женскую красоту, и только очень немногим женщинам удается в нем хорошо выглядеть.
И тогда с наивной уверенностью женщины, знающей, что она красива, она игриво спросила:
— А вам не встречалась такая… здесь?
— Одна-единственная, — отвечал он ей приглушенным голосом, все глубже увлекая в омут искушения, обволакивая и затопляя ласковой волной своих кошачьих чар.
И от этого головокружения она больше никогда не очнулась.
Беспредельно влюбленная, она упивалась небесным блаженством и казнилась адскими муками. Она была достойна высочайшего возлюбленного, который презирал флирт, считая его постыдным пороком, и не собиралась ни бежать неминучей развязки, предрешенной железной хваткой изнеженной руки в бархате, ни отворачиваться от горькой правды, к которой, впрочем, с некоторых пор относилась с презрительным равнодушием.
И хоть и выставила сгоревшая в пламени роковой страсти бабочка свои обугленные останки на позор и поругание, в ее падении не было ничего низменного. Уже своей готовностью к мученичеству — ведь именно мученичество означала любовь такого человека — искупила бы она грех, но счастье ее было столь полным, что было ей ни до чего.