— Ради бога, тетя, скажи ему, чтобы он не смотрел на меня так! — воскликнул однажды вечером Хайме.
— Что это значит? Что за поведение? — проворчал Балькарсель, когда Хайме вдруг отшвырнул салфетку и вскочил на ноги рядом с Асунсьон. Тирада лиценциата против отрыжек «выдохшегося якобинства» времен Хуареса была прервана этой выходкой. Разъярясь, Балькарсель вдруг понял, что в течение всей речи его слушали только притворно. — Решительно, тут не оказывают мне должного уважения. Ты, садись и ешь. Что за выходка! Сейчас же повтори суть всего, что я говорил. А вы, Родольфо, вы, который явно повинны в этом неуважении, что вы скажете? Надеюсь, вы согласитесь, что в этом доме должны кого-то слушаться, и я не понимаю, как вы…
Но с уст Родольфо не сходила застывшая улыбка паралитика. Напряженный его взгляд был по-прежнему прикован к разнервничавшемуся мальчику.
— Я к вам обращаюсь, Родольфо! — сказал Балькарсель, и лицо его стало иссиня-багровым.
— Он болен, Хорхе… он не понимает… — попыталась вмешаться Асунсьон, оправдывая брата причиной, которую до сих пор никто из членов семьи не решился назвать вслух. Балькарсель проглотил гнев, соблюдая молчаливый уговор семейного клана: не оказывать насилия, чтобы к тебе не применили насилия, умалчивать о личных переживаниях, говорить только сентенциозные общие места. «Ах, да!» — спохватилась его жена, подумав, что это в первый раз она говорит открыто о болезни Родольфо.
— Болен! — процедил сквозь зубы Балькарсель. — Здесь в доме нет больных. Просто все мы… немного утомлены и нервны, и только. Больше чтоб не было никаких разговоров о болезнях, — заключил он, стараясь овладеть собой, найти нужную формулу осуждения, но, так ничего и не придумав, встал из-за стола, опираясь руками на зеленую бархатную скатерть, и пожелал, чтобы ему подали кофе отдельно, в библиотеке с почерневшей кожаной мебелью. Опаловый свет лампы падал на скатерть, выделяя светло-зеленый круг: по краскам место действия напоминало игорный дом. Трое за столом молчали. Тетка и Хайме делали вид, что не замечают неподвижного взгляда, застывшей улыбки Родольфо Себальоса. Отец пожирал глазами сына. Хайме опустил голову и, пробормотав извинение, вышел из столовой. Несколько минут брат и сестра не обмолвились ни словом, прислушиваясь сперва к шагам мальчика по каменному полу коридора, затем — к странно отчужденному ритму маятника больших часов. Обе фигуры с опущенными головами находились вне зеленоватого светлого круга. Ночная сырость мрачной комнаты стала спускаться с потолочных балок, распространяться от оклеенных обоями стен. Родольфо положил на стол руку в веснушках и сероватых венах и начал вертеть ложечку. Асунсьон, скрестив руки под шалью, думала о том, как это правильно — никогда не говорить правды, никогда не ранить правдой своих близких. Правила, советы, усвоенные от родителей, которые также усвоили их от своих родителей: малая житейская мудрость, передающаяся из поколения в поколение, равнодушная к личности каждого нового существа, пригодная на все времена.
— Как далеки…
— Что? — спросила Асунсьон, когда брат прервал молчание. В лице Родольфо было что-то бесповоротно определившееся, как будто черты его уже никогда не изменятся.
— Как далеки… мы, такие, как мы есть, от того, чем могли быть.
Сестра слушала его, чопорно выпрямившись. Фигура ее походила на черную плоскую статую с готически резкими углами. Она хотела бы понять Родольфо, понять хотя бы теперь, когда Хайме стал мужчиной и ускользает от них обоих. Но, не решаясь об этом думать, она знала, что понять его — значит оскорбить: правда была жестока, и только ложь позволяла как-то существовать вместе.
— Кто знает, почему мы не похожи на наших отца и мать. Мне… мне бы очень хотелось жить так же счастливо, как они, — сонным голосом говорил Родольфо. — Помнишь ли ты, чтобы папа и мама хоть раз пожаловались? Мы были очень нежны с ними, все мы были так близки… А… а ты… помнишь, как папа играл с нами? Такой был славный старик, такой веселый, правда?
— А помнишь, как он привел кукольника в день, когда мне исполнилось девять лет?
— Ну да! Как же! — засмеялся Родольфо, барабаня пальцами по бархату. — Как же! Он любил, чтобы вокруг него все были довольны, это доставляло ему радость. Но ты и я…
— Ты и я, мы делали что могли, Родольфо. Не все было так уж плохо, — снова опустила голову сестра.
— Но дело-то в том, что могло быть куда лучше. Встреть я женщину вроде моей матери, мальчик был бы моим, а ты… будь у тебя сын, не присвоила бы Хайме себе одной. Он был бы моим.
От стола шел неприятный запах грязных тарелок, застывшего жира. Асунсьон наклонилась к брату, положила руку ему на плечо.
— Ты болен, — сказала она. — Ты сам не знаешь, что говоришь.
— Нет, знаю. Знаю, что меня сделали одиноким, что у меня отняли мою Аделину — такая или сякая, она могла бы согреть меня и составить мне компанию. Вы-то оставите меня умирать одного в моей комнате…
— Родольфо! — Асунсьон поддержала брата, чтобы он не свалился со стула. — Родольфо, — повторила она, обняв вялое тело без позвоночника. Голова больного гулко ударилась о стол. — Я предупреждала тебя — ты помнишь? — насчет этой женщины. Я говорила, что она недостойна тебя и всех нас. И вот изволь — так ей было суждено. Просто ты глупец, да, глупец. Будь я тогда здесь, этого никогда бы не случилось. Она была низкая женщина, это сразу было видно. Ее привлекало только твое положение, она не любила тебя.
— Не любила? — прозвучал над скатертью глухо слабый голос. — Нет… нет… любила… и это уже было кое-что, надо же что-то иметь в жизни… хотя бы любить кого-то, пусть нас и не любят…
— Нет, она тебя не любила! Ты не подумал, что она недостойна стать матерью Хайме. Потому-то матерью ему стала я, из-за твоей ошибки… Ты один во всем виноват.
Асунсьон бросала слова в окаменевшее нахмуренное лицо. Говоря об этом с братом, она заодно избавлялась от затаенного бремени горькой правды. Родольфо не хотел слушать. Ему хотелось спать, отдохнуть. Знаком он попросил помочь ему подняться.
— Отведи меня наверх. Мне нехорошо.
Тут в столовой послышались быстрые шаги, подбежал Хайме и, обняв отца, приподнял его. Родольфо прижался головой к груди мальчика, закрыл глаза и пошевелил губами, чтобы поцеловать его сорочку.
Всего один раз довелось ему еще увидеть отца за семейным столом одетого, держащегося на ногах. Из окна он увидел, как отец идет по улице, и сказал себе, что это желтое лицо, эта одежда, слишком просторная для истощенного тела, эти пепельные волосы и узкий лоб, эти выпуклые глаза с кровавыми точками на белках, эти покорные жесты, эта веснушчатая рука, открывавшая дверь, этот отчужденный, пустой взгляд, что все это — его отец. Родольфо медленно поднялся в гостиную, затем прошел в столовую, вымыл руки над расписным умывальником и, еще не садясь, сказал, что задыхается. Измельченные овощи — единственное, что он мог глотать без труда, — остывали на тарелке. Асунсьон засовывала салфетку для мужа в кольцо черненого серебра и не обратила на него внимания. «Садись, ешь, горячее тебе полезно». Хайме, видя, что больной покачнулся, и не подумал помочь ему. Он ждал, что в глазах отца появится обычное молящее выражение. Но у старика уже не было сил чего-то желать. Он искал опоры, и мальчик, сидя на своем стуле, был заворожен этим зрелищем физической немощи. Родольфо все же удержался на ногах, обхватив выкрашенную лазурью колонну. Он закрыл глаза, глубоко вздохнул и вышел из столовой. Потом его нашли в комнате сына, на кровати Хайме, — у него не было сил подняться к себе. Врач приказал не трогать его, и Хайме пришлось спать на кожаной софе в библиотеке. Комната на крыше внушала ему страх. «Но ведь это не заразно, — говорила донья Асунсьон. — Мы тебе постелим твои простыни».