— Сейчас, ваше благородие, доложу. Ты все-таки избавлялся бы от военных словечек.
— Да не такое уж оно и военное. Ну да ладно, все равно докладывай!
Паня Стяжкина работала в больничной кассе завода «Гейслер», там же состояла на учете в подпольной партийной ячейке. Но Валериан, едва устроившись в мастерскую, сразу стал нащупывать партийную почву на других заводах, устанавливать связи. Вот тут-то они и познакомились.
Поэт Куйбышев как-то не заметил, что пришло оно, то самое... Это случилось как-то само собой, незаметно зрело, зрело, и теперь он с удивлением прислушивался к стуку собственного сердца, еще не веря самому себе.
Он стал ждать этих встреч с нетерпением, хотя и сопротивлялся незнакомому чувству. И теперь, взяв ее за плечи, он смотрел в ее блестящие, расширенные глаза. Паня не улыбалась, ничего не говорила, и он молчал. Впрочем, выражение ее лица было очень изменчиво, не менялась только улыбка — не то веселая, не то печальная. Она почти не сходила с ее лица, и это сбивало с толку. В Пане угадывалась воля, хотя в обращении она была очень мягкой, ласковой, казалась совсем беззащитной, словно девочка. Но он знал: все это обманчиво. У Стяжкиной — характер. Твердый, непреклонный. Совсем мужской. Ей всегда уступают. Она бесстрашна, как ребенок. Не боится полицейских; у них под самым носом переправляет на завод нелегальную литературу, не опасаясь доносчиков; наставляет рабочих, как бороться за свои права. И когда Паня говорит, то от нее исходит безудержное веселье.
— Расскажи о жене Владимира Ильича, — просит она.
— Но я никогда не встречался с Надеждой Константиновной. Я знаком с матерью и сестрами Ленина. От них кое-что слышал. Надежда Константиновна пошла за ним в Шушенское, хотя отбывала срок в Уфе. Административно-ссыльная. У них уговор: совместная жизнь должна строиться на взаимном доверии.
— Я тоже так считаю, хоть и не собираюсь замуж.
— А я собираюсь жениться.
— На ком?
— Там видно будет. На девушке, которую полюблю.
— Такие, как ты, не влюбляются.
— Почему?
— Глаза у тебя очень уж озорные. С тобой о чувствах, по-моему, и говорить нельзя: засмеешь.
— Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Мне всегда казалось, что любовь должна быть большой, очень большой: без рабства и тирании. Мещане любят играть в любовь, облекают ее в красивые слова. А я уверен: не в словах она выражает себя, а в поступках. В молчаливых поступках. Любовь не требует награды. Она сама награда.
Ветер с Невы трепал ее волосы, и Паня никак не могла справиться с ними. И в то же время боялась пропустить хотя бы одно его слово. Она с самого начала отметила в нем что-то необычное. Обо всем он говорил вроде бы простыми словами, но эти слова накрепко застревали в памяти, они были как острые гвозди. Даже о любви он рассуждал не так, как другие.
Ей нравилось некое неуловимое выражение его сжатых губ.
Паня была начитанной, но как-то неохотно раскрывала себя, словно бы стеснялась. Но в оценке прочитанного она всякий раз поражала его своей точкой зрения, а вернее, тонким пониманием. Он мог поддразнивать ее сколько душе угодно — Паня не сердилась.
Как-то она сказала:
— Когда рассуждают о литературе, то, по-моему, всегда выбрасывают что-то самое главное.
— Что именно? — заинтересовался он.
— Не знаю. Но после диспутов на литературные темы книги читать уже не хочется. Я так думаю: у великого писателя с нами всегда тайный разговор. Достоевский ли, Толстой ли, Гаршин, даже насмешливый Чехов. Чехов, как мне кажется, хочет, чтобы люди стыдились своего ничтожества, старались не казаться смешными и глупыми.
— А ты, Паня, философ!
— Можешь смеяться. А если о любви, то любить — значит жить жизнью того, кого любишь.
Он был изумлен:
— Это же здорово сказано!
— Согласна. Но не мной, а Львом Толстым. Когда умер Толстой, мы устроили сходку. Один студент произнес эти слова.
— Жить жизнью того, кого любишь... — повторил он. — Хочешь, я буду жить твоей жизнью?
— Работать в больничной кассе?
— Ну не только, а вообще.
— Живут жизнью любимого человека не потому, что хотят этого, а потому что не могут по-другому. А ты вроде бы хочешь кинуть мне подачку. Живи лучше своей жизнью и не объясняйся мне в любви. Давай лучше поговорим о больничном страховании.
Они едва не разругались. Он натолкнулся на такое чувство собственного достоинства, что даже растерялся. Она не признавала в любви ни победителей, ни побежденных и как будто бы оценивала каждое его пылкое слово откуда-то издалека, спокойно, чуть иронично. Она была из крестьян, и эта крестьянская привычка требовать от всего, даже от чувств, крепости, суровой простоты казалась ему холодностью. В партию большевиков она вступила еще в восьмом году, и ее здесь ценили за твердость, неподкупность, за умение на людях едко высмеивать меньшевиков, всякого рода ликвидаторов. Ее робкой полудетской улыбки они прямо-таки боялись, зная, что за ней кроется беспощадный сарказм.
Во внешнем облике Валериана и Пани было что-то общее, и их принимали за брата и сестру, что их очень забавляло.
— Ну малыш, придется тебе менять фамилию на мою, — говорил он.
— Ну с такой безукоризненной фамилией, как у тебя, в Питере долго не продержишься. Куйбышев! Небось во всей России, если не считать твоих родственников, другой такой нет.
— Стяжкина — тоже хорошо запоминается. А моя фамилия берет начало от одуванчика.
Когда она уходила домой, он еще долго бродил по опустевшим улицам.
Потом на Петербург навалились белые ночи. И, как в прошлые годы, они принесли с собой томление духа, философское настроение. Казалось, самые высокие материи сейчас легко постижимы. Он набросился на книги по философии, будто увидев в ней высший смысл всего. Он жил этой лихорадочной духовной жизнью, находя в высоких абстракциях философов нечто сокровенное, имеющее прямое отношение к существованию не только всего мира, вселенной, но и к собственному существованию. Когда он вычитал у Фихте, что действительное и воображаемое одинаково реальны, то, словно бы не замечая идеалистической подоплеки афоризма, подумал о сложности человеческих отношений, в которых многое определяется тем, что было, и тем, что должно быть, тем, что еще не наступило,