держать и что он сурово накажет каждого, кто окажется повинным в пропаже очередного коня. Его речь возбудила ямщиков. Они заговорили тоже горячась, перебивая друг друга, и в их заяристых голосах все внятней, все пронзительней звучали нотки воинственного озлобления, бесшабашности и нещадности. Для них, извечных лошадников, маячила встреча с извечным врагом — конокрадом, и это веселило и ожесточало их. Алсуфьев молчал, бледный, с лихорадочно блестящими глазами, ни на кого не глядя, но прикачивая головою в лад резким, крикливым словам товарищей…
Когда Хемет вышел со двора и двинулся вниз по улице, ему еще слышались необузданные голоса ямщиков. Затем он свернул в переулок, и здесь под ногами пружинила войлочная мягкость пыли, и воздух насыщен был и пылью, и запахами — молока, дымка, варева, и звуками людей и вещей, и среди движения теней и полусвета сумерек, запахов и звуков точно подымались и опадали призраки тех необузданных, заяристых голосов. Наконец он вышел на набережную улицу и увидел свой дом, накрывающийся непроницаемой войлочной мягкостью и теплом вечера. Подойдя к калитке, он послушал, как шаркают во дворе шаги жены, погремывает подойник, потрескивают сучья — это, наверное, Айя подтапливает очаг. Он открыл калитку, в этот момент в очаге вспыхнул высоко огонь и осветил Айю, ее стройные смуглые ноги, цветастое платье, разрумяненное оживлением и пламенем лицо.
— Папа, я напоила коня, — сказала она, видя, что отец направляется к конюшне.
— Хорошо, — сказал он, останавливаясь. — Ты, я думаю, не гнала галопом с реки?
— Нет, — ответила она. — Я спустилась к Золотым пескам и там купала Бегунца.
Он кивнул. Дочери шел пятнадцатый год, она была здорова, неприхотлива, хорошо, с какою-то бесшабашностью училась и была помощницей матери в ее делах, которые исполняла тоже бесшабашно и легко, по-мальчишески порывисто и угловато. Ему нравилось, что она поит и купает коня, ловко ездит верхом и, становясь старше, медленно расстается с мальчишескими привычками. Но он понимал, что придет время и она потеряет их, и он что-то потеряет от этого. Но дни его наполнятся ожиданием, ему не отказано будет видеть, как утирается, исчезает угловатость и резкость в чертах лица, в движениях рук и ног, видеть ее безразличие к тому, что вчера только волновало ее, и то, как однажды пройдет она по двору бережной горделивой поступью, полная мягкости в глазах, движениях, в теле, вроде бы рассредоточенная, а на деле исполненная внимания и приязни к тому, что так сладостно обременяет ее. И ему суждено будет знать внука! Ему хотелось, чтобы то, что сегодня радует его в дочери, проявилось потом во внуке — и это будут его черты.
Он подошел к дочери и ласково, как бы поощряя на то, что ей предстояло, потрепал по голове. Она вздернула голову, будто бы освобождаясь от ласки, а на самом деле ловя отцову ладонь, приникая к ней. Она улыбнулась горделиво, глаза ее блестели:
— Уж так я поплавала, папа! Но ты обещал, что дашь мне Бегунца — поехать в степь.
— Хорошо, — сказал он, — поедешь.
Жена вышла из загона и притворила за собой дверцу, оплетенную хворостом. Слегка избочась, она несла подойник.
— О чем вы тут шепчетесь? — сказала она. — Вот два башибузука! А кто же матери помощница?
Айя рассмеялась:
— Нуранья твоя помощница — вот кто!
Хемет спросил:
— Нуранья спит?
— Нет, — ответила жена. — А что, ужин готов? — спросила она старшую дочь. — Готовь на стол, пока сцежу молоко.
Пока он смотрел на жену и дочь и разговаривал с ними, он чувствовал, как все они слиты в одно, а двор со всем сущим в нем — живым и неподвижным — как ограда их покою и благоденствию. И ничто не беспокоило его. Но когда жена ушла в сени, а вскоре, погасив уголья в очаге, ушла и дочь, язычок тревожного пламени как бы сверкнул в теплом насыщенном мраке затихшего двора, и первым побуждением было отправиться на усадьбу ямщины и стеречь ее, как стерег он некогда свой двор в ожидании налета. Но тогда он был одинок, смел и горяч отвагой и яростью одиночки. Та же отвага самосохранения еще не так давно принуждала его поступать хитро, вертко и жалко, но теперь все то было в прошлом, и он никогда больше не станет унижать себя ни злобой отчаяния, ни хитростью, ни увертками. И еще ему не хотелось думать, что ямщина так беззащитна, чтобы требовать ярости и самоотречения.
Он уснул с мыслями о достоинстве и силе, которые он теперь имел. Но сон его был чуток, он отчетливо слышал первых петухов, и вторых, и третьих. Потом он поднялся и, быстро одевшись, отправился на усадьбу. В том переулке, где он шел вчера, тихо светлели сумерки, было студено и воздух не тронут еще звуками утра. Но как только он вышел на улицу, ему показалось, что голоса ямщиков так и не затихли со вчерашнего вечера. Но они, оказывается, и не были так громки, как померещилось сперва. Трое ямщиков стояли возле повозки, глядя под ноги себе, и, судя по голосам, вроде спорили. Он еще не дошел до них, когда один обернулся и поспешил сказать:
— Как есть в капкан угодил. Верней не придумаешь.
И тут Алсуфьев, иссиня-бледный, с сумасшедше вертящимися глазами, оттолкнул легким порывистым туловищем говорливого ямщика и прокричал в самое лицо Хемету:
— Известный пьяница!.. Жулик! Пасынок Грибанова-пимоката!
Хемет отвел его непререкаемым движением руки и шагнул к повозке, увидел лежащего на боку с поджатой к животу ногой (другая, точно закостенев, вытянулась неестественно), с мертвенно обострившимся лицом парня. Веки его были с силой сомкнуты, дыхание затаенно, но тело его дышало, явно подымаясь и опадая. Он, пожалуй, слышал, что говорили над ним мужики.
Хемету померещилось избиение — без особого отчаяния и натуги, с нервной веселостью, черство подымались и опускались кулаки над извивающимся в корчах телом… Он тряхнул и помотал головой. Так бы они, наверно, и сделали, когда бы просто поймали его. Но щелк капкана и дикий вопль и взгорячил и, видать, тотчас же остудил их — иначе били бы до смерти.
— Запрягайте, — сказал он. — Отвезете в амбулаторию.
Тут опять закричал Алсуфьев:
— Я ответчик! Меня!..
Хемет шагнул к нему, отрывисто притянул за отворот плаща и, тряхнув с силой, оттолкнул прочь. Он даже несодеянным озлил его, Хемету противны были его страх и безрассудное усердие, как будто они — и страх и усердие, такие явные, так бесстыдно открытые — могли высветить то, что было затаено в самом Хемете: тот же страх и то же желание усердия, старания оправдаться, но только запрятанные так