с молодой женой, любовь у них случилась в строительном отряде, и вернулся в деревню. У них уже был маленький ребенок. Сын.
Женька пил страшно. Запирался в доме и пил.
Однажды на спор он выпил из горлышка бутылку «сучка» в туалете. Запрокинул голову и вылил, как в воронку, поллитровку мерзко пахнущей жидкости. Я видел картину сам.
Помочь ему я не мог. По законам того времени в помощи он не нуждался. Выпивание махом бутылки водки приравнивалось к подвигу. И совершить его мог только сильный человек.
Женька утер губы тыльной стороной ладони и попросил закурить.
По какой причине он начал пьянствовать, понять было невозможно. В деревне говорили, что из-за матери. Судачили, что она связалась с капитаном того самого сейнера, команду которого мы прогнали с танцев. Я не знаю, так ли происходило на самом деле.
Георгий Ефимович ушел из семьи. И тоже запил.
Женька погиб на глазах моей мамы.
Купил бутылку водки в сельпо и стал спускаться по крутой лестнице к Амуру. Упал, ударившись головой о бетонные, с выступающей грубой арматурой, ступеньки. Диагноз – перелом основания черепа. Через день он умер в больнице, не приходя в сознание.
Мама прислала мне телеграмму в Хабаровск, и я приехал на похороны.
Любые похороны тогда ассоциировались в моем сознании со смертью отца. Мне – 12 лет. Иосиф, все на той же лодке с мотором Л-6, привез меня в порт Маго. Я иду за гробом, поставленным в кузове грузовика с открытыми бортами. Играет оркестр. Гроб утопает в осенних цветах – георгинах и гладиолусах. Отец умер в начале сентября, не дожив нескольких дней до дня своего рождения.
Он лежит в капитанском мундире. Руки сложены на груди. Желтые шевроны на рукавах. Вереница людей медленно поднимается по дороге в гору. Кладбище в Магинском порту расположено в сопках.
На самой вершине процессия останавливается, оркестр смолкает. И я слышу, как внизу, в изрезанной протоками бухте, начинают гудеть суда. Гудят тягачи-«жуки», маленькие катерки-лоцманы… Гудят даже океанские пузатые корабли – японские лесовозы «мару». Они приходили на Магинский Рейд за русской древесиной и гудели тоже как-то по-иностранному. Мы с Хусаинкой на спор по гудкам определяли тип судна, швартовавшегося в порту.
Корабли и суда прощались с капитаном. Моим отцом.
Могли так печально и грозно прощаться моряки с обыкновенным рулевым, по версии Лупейкина, умершим в море от перепоя?! Наверное, могли.
Потому что ведь все равно он был моряком.
Я наклонился над Женькиной могилой, чтобы бросить горсть земли. Уже стояла осень, день был дождливым, и мои ноги предательски скользнули по краю ямы.
Бабки-плакальщицы, обязательные на всяких похоронах, запричитали: «Ой, Кирилловна, плохая примета! Не жилец твой Санька…»
По деревенским поверьям, человек, неловко поскользнувшийся и упавший на похоронах в могилу, долго не задержится на белом свете.
Уйдет вслед за покойником.
В последний момент чья-то сильная рука ухватила меня за воротник куртки. Я оглянулся. Георгий Ефимович. Мой учитель пения. Женькин отец. Землистое, испитое лицо. И тот же запах яблок и мокрого снега.
Когда я вернулся в институт, меня ждала новость. Меня выгнали из общаги. За аморальное поведение.
Мои дружки-поэты устроили вечеринку, разодрались, как потом доказывали мне, «совершенно не по пьяни», и кто-то наиболее импульсивный метнул в противника тумбочку. Промахнулся, и тумбочка вылетела в окно с пятого этажа, грохнулась под окнами. В тумбочке был спрятан мой аккордеон-половинка, подарок Георгия Ефимовича. В нижнем отделении тумбочки он помещался легко. Желтые планки и белые клавиши разлетелись по асфальту. Ни у кого другого в общежитии такого аккордеона не было.
Я не стал ничего доказывать. Я знал, откуда пришел мне знак…
Я устроился дворником при театре музкомедии, и мне дали комнатуху в полуподвале барака. С первой зарплаты, по-моему, она была рублей шестьдесят, я купил в комиссионном магазине аккордеон. С двумя регистрами. Теперь поэты собирались у меня в коммуналке. Барак мы называли аулом. Или – Вороньей слободой. Там не было вредных бабок-вахтерш, ревностных хранительниц студенческой нравственности, и поэты свободно приводили с собой своих муз. В основном они были светлячками-филологинями.
Но, впрочем, тут начинается уже другая история.
Мне не вспомнить, что играл на аккордеоне Георгий Ефимович той страшной ночью, когда мы шли стенка на стенку.
Но кое-что сделать я еще успею.
Мне нужно найти Женькиного сына. Ему сейчас где-то за тридцать. Найти и подарить свой аккордеон. Такой же желтый и перламутровый, какой был у его деда.
Для меня же аккордеон, как и корабль моего отца, золотой.
Шаманка
– Рыбу с картошкой будешь?
Дед Митяй, шаркая старыми валенками с обрезанными голенищами по полу, принес тарелку с крупно отваренными кусками кеты и дымящейся картошкой, присыпанной сверху зеленым лучком.
Именно такое кушанье могло ждать меня и дома. Но тут был случай особенный. Не часто дед Митяй зовет в гости пацана с улицы.
Я молча принялся за еду.
Дед Исаев был похож на белогвардейского офицера. Высокий и худой, лицо в каких-то благородных то ли морщинах, то ли шрамах. А еще – пробор на голове! Идеальный, как по ниточке. Мама говорила мне, что у деда Митяя особенная судьба. «Может быть, он даже воевал против моего деда?» – думал я, глядя в бесстрастные, голубого цвета, глаза деда Митяя.
Все также пришаркивая, дед принес из комнаты толстые тетради в коричневых дерматиновых обложках. Их было четырнадцать или даже пятнадцать. Целая стопа одинаковых тетрадей. Я заглянул, наугад, в первую попавшуюся и обомлел.
Крупным почерком, не заботясь о запятых, дед Митяй рассказывал, как создавалась деревня Иннокентьевка. То есть он был нашим деревенским Пименом.
Тетради он показал мне потому, что я уже был известным в деревне писателем. Ну, как писателем? Громко, конечно, сказано. Я вовсю печатал не только стихи, но и заметки в районной газете «Ленинское знамя». Мои заметки подписывали «селькор». Дед Исаев, по всей вероятности, рассчитывал на публичность своей работы. С моей помощью.
Забегая вперед, могу сказать, что он ее добился. Спустя всего каких-то десять лет я напечатал о деревенском летописце очерк. И не где-нибудь, а в самой главной газете страны того времени. В «Правде». На последней полосе. Четыре колонки – сверху донизу.
Но – к корням родного гнездовья.
Оказалось, что история деревеньки началась гораздо раньше того замечательного события, когда беглые каторжники вместе с моим дедом Кириллом срубили себе заимки в нескольких километрах от нивхского стойбища Вайда. Позже в научных книгах исследователей Нижнеамурья я прочитал, что на самом деле Вайда – древнейшее поселение нивхов. И называлось оно не Вайда, а Вайды. И нивхов тогда называли гиляками. Хотя такого названия они и не любили. Считали старорежимным, доставшимся в наследство от царизма. Но гиляками их зовут до сих пор.
Слово «гиляки» происходило от тунгусского «киль». Так тунгусы звали