Уткнув лицо в ладони, в парту локотки, смеялась из-под пальцев Таня… «Не оборачивайся никогда…» Часы пробили десять. «Снится», — с облегчением думал он.
И вспомнил, как на Троицу однажды, в светлый праздник, после Храма с матерью они спустились к речке, и солнце золотом крестило воду, мать смеялась, собирая синие цветы, что сыпались по склону, а Шишин палкой золото мешал в воде. Мать не ругала, не сердилась…
— Можно, мама?
— Можно, милый, ноги-то, гляди, не замочи…
Потом она цветы в Евангелие вложила, они засохли, умерли они… Он дальше думал о цветах. «Сирени много будет в мае», — думал, вспоминая, как однажды нашел сирени пятилистик, Тане подарил. Таня на скамейке во дворе читала книгу, он между строчек положил цветок.
— Чего тебе? — спросила, глаз не поднимая.
— Съешь!
— Ты свет загородил мне, отойди!
Цветочек вылетел из строчек, полетел и закружился, вниз упал под морду черную ботинка. Ботинок щелкнул.
— Королева, ты идешь? — спросил ботинок ненавистный, еще раз щелкнув, раздавил цветок.
— Иду, — сказала Таня, захлопнув книгу, встала, и они пошли. Пошли и растворились в свете. Свет слепил. «Всегда, — подумал Шишин, — в мае свет глаза слепит. Как лук мать без воды холодной режет».
За окнами все таяло, все капало, и растворялось. Кап-кап, тук-тук… по подоконнику стучало. «Проснусь, когда замерзнет и погаснет», — подумал и закрыл глаза.
— Давай найдем на стройке клад, в Австралию уедем?
— А это далеко? — поинтересовался он.
— Нет, там, — рукой махнула Таня.
— Мне мать туда ходить не разрешает…
— Не разрешает: не ходи!
В изодранных одеждах, в пятнах бурых, в подтеках грязи, в катушках земли по черной лестнице поднялся Шишин, за собою оставляя черный след, и стал под дверь, в трясущихся руках сжимая шапку…
— Подать? — открыв, спросила мать и наклонилась подстелить газету.
— Что, на пустырь таскался? С этой? — и отвернулась, зашептала «Неотверж…»
«…Приими, неотверж, незримой благости своей, прииди ныне, дай терпенья, дай! Запрети возмущение сердца, как ты сказал: „Аминь глаголю вам, не веем вас“. Ибо погасли и погрязли души от недостатка елея в глазах. Помощник! Покровитель, бысть во мне, не дай во гневе оглянуться на дитя свое, дай перед этим досчитать до ста, Аминь»! — сказала мать и, отсчитав до ста, велела:
— Сядь, лихо, берендей! Счищай …
Он сел и стулом заскрипел, скребком счищая глиняные сапоги в газету. Мать отошла, ногтем сцарапала с трельяжа сохлое пятно и из граненого стакана, злая, злющая такая, щелкая зубами, отпила и, стоя к Шишину спиной, ждала. И стул скрипел под ним, и Шишин чувствовал и слышал, как скрипит, скрипит…
— Не скрипь! Не скрипь, не скрипь! Все жилы измотал, мотня! — и бросилась назад. — Дай, идол, дай сюда! — И вырвала из рук сапог, второй, и опустилась на колени, сама счищала грязь и головой трясла…
«…Спасайся на горе, сказал Господь, — сказала мать, — как Лот в Сигор бежащий, от запаленья, от содомского горенья, тленья! Не тело плот твой, Саша, ибо тлен от тлена он, идти ему ко дну, и плоть от плоти червем тело твое подземным возгниет. Душа же вечна. Ей пастырь добрый дан, ты не отбейся, не отринься стада, не ослабли, не возринь ея… А ты глаза-то на чужое растопырил! Нет, Саша, жадного бедней! У жадности глаза с ведро, да места с блюдце, а ты себе наложишь вечно, как на праздник — наешь за упокой. Все обслюнявишь только, что смотреть темно. И не таращься мне! И не реви! Утрись!»
— Я не реву…
— Таращишься! Ревешь! — вытряхивая куртку за порог, сказала мать.
«…Откуда плакати о окаянных дней моих? Где положи начало и конец тому чем нынеше рыдаю? Благоугоден быти даждь глаза открыв на прегрешения мои, чтоб гляди окаянная душа моя всех исповержиться грехов своих, с раскаяньем принеси Богу в покаянья слезы…»
Шишин всхлипнул, по щекам размазывая грязь, и снова стулом заскрипел…
— Уймись, уймись! Уймись! Живешь не покаянный, с глупости скулишь, как черт в одре! О ней ревешь! О ней! Я знаю, зна-а-ю… Маленькая дрянь! Не будет царствия во грехе, Саша. Ни ей не будет, ни тебе. Тебе! что вместо лика Божья целый божий день о ней…
От девы чистой воспришедши, не сотвори себе кумира, Саша! Так сказал Господь: на небе, на земле и под землей не поклоняйся, не служи ему! А ты в одно и то же трижды наступаешь бито, седьмижды грабли по лбу, по спине! И мало, мало! Мало одного… еще подай! Семь щек подставил, дай ему восьмую! Саша, мальчик мой! Семь бед прошел, восьмой беды искать… дурак, дурак… проснись… открой глаза!
— Открой глаза, сказала!!!!
Он посмотрел, моргая сонно, «ладно, пусть» подумал, отвернулся и опять заснул…
Глава 30. Окно
Слетели с ног сандалии и пропали. На трельяже пропал небрежно брошенный берет, и галстука комок. Ключи на тумбе. Ее портфель в углу, его портфель, на вешалке пальто, ее пальто, его пальто… две сменки на полу…
— Фууу… чем у вас так пахнет? Кошка сдохла?
— Нее… у нас нет кошек…
— Жаль! А есть что пожевать?
— Печенье…
— Какое? Это? Нет, не надо, сгоркло! А сахар есть у вас, такой чтобы погрызть, в кусочках? — она на цыпочки вставала, тянулась к полочкам буфета, морща нос. — У нас в кристаллах дома есть, нам тетя Леля с дядей Женей привезли из Туркестана… Еще «В полет» духи…
— Из Туркестана нет. Там, в сахарнице есть. На дне.
— А можно жженый сахар сделать, хочешь? Или карамели в ложке натопить?
— Давай…
— А мама у тебя вернется скоро?
— Не знаю…
— Тогда не надо лучше… Фу… котлеты!
— Да, котлеты, — согласился он.
— Фууууууууууу! Борщ! Прям ненавижу борщ и кислых щей! Перловка? Фу! Перловку ненавижу, мама тоже варит, гадость… Я бульон люблю, блины с икрой, а ты?
Он тоже ненавидел борщ, котлеты, борщ-котлеты, борщ-котлеты… и даже сахара нет никогда, чтобы погрызть… Прошелестев в оранжевых носочках по газетам, Танюша выбежала в коридор и там исчезла… Он пошел за ней.
— Фу… «Красная Москва»! «Признанье»? У мамы тоже есть. Ого!!! «Персидская сирень»??? — и мигом золоченый колпачок, замотанный, чтобы не выдохся, тряпьем, полиэтиленом, опутанный шнурком за горло отвернула, наклонила в лодочку ладонь.
— Прикольненько! Пошли к тебе!
И распахнула дверь, и подошла к окну, раздвинув занавеску, в комнату впустила вечер рыжий, растворилась в нем. Он замер на пороге, заморгал… В лучах пылинки золотые закружились, как сотни медовых янтарных пчел, в оранжевом «Персидская сирень».
— Иди сюда, чего ты там? — велела Таня, два облачка лакричных нарисовав губами на стекле, и рукавом нетерпеливо стерла их. И покачнулась у окна, освобождая место, за нею покачнулись комната и подоконник, шкаф, и стол, и стул, как будто накренилась плоскость пола, мира…: школа, кресты антенн, и дом, и старый двор, забор, и в угол покатился мячик, уткнувшись замер.