– Речь об одной порции виски, язви твою вошь.
Дед покачал головой.
– А почему? Только не надо мне втирать, что не любишь терять контроль над собой.
– Не люблю.
– Нет никакого контроля.
Ауэнбах хлопнул мензурку виски. Сел на край кровати, поставил пустую мензурку на тумбочку. Взял ту, что налил деду, отсалютовал ему и хлопнул ее тоже. Вздохнул с некоторым даже удовольствием.
– Хороший виски?
– Отличный. – Ауэнбах поставил мензурку, встал, угрюмо посмотрел на свои ноги. Затем подошел к стене и поднял журнальную подшивку. Разгладил страницы, отдал ее деду. – Есть лишь иллюзия контроля, – продолжал он с обычной мягкостью. – Ты ведь это понимаешь? Никакого контроля на самом деле нет. Только случайности и вероятности, которые извиваются, как коты в мешке.
– Знаю, – ответил дед. – Но когда я трезвый, мне не приходится об этом думать.
Раздался глухой удар, давление, ощущаемое где-то глубже барабанной перепонки. Как грохот бомбы, упавшей на соседний дом, когда содрогаются полы и стены, дребезжат окна, только это не могла быть бомба. Бомба предупреждает о себе. Выпав из брюха «юнкерса», она свистит, воет, гудит или издает бесовские вопли, которые с приближением к земле становятся все громче и экстатичнее. Самолет-снаряд Фау-1 летит над головой, жужжа себе под нос, прежде чем его счетчик скрутится до нуля и разблокируются взрыватели боевой части. Затем наступает долгая тишина, пока самолет-снаряд пикирует к встрече с пламенем и разрушением.
Дед едва успел подумать: «Ракета!» – когда грохот сменился ревом и лязгом, как будто поезд подъезжает к станции метро «Мраморная арка». Он прокатился по округе, словно нарастающий раскат грома. Ракета летит вчетверо быстрее звука, так что волна от ее приближения запаздывает по сравнению со взрывом.
– Мы ее слышали, – сказал Ауэнбах. – Значит, мы живы.
Дед зашнуровал ботинки и завязал галстук. Они надели шинели и фуражки. Ауэнбах взял фотоаппарат. В вестибюле наверняка была сейчас паника, так что они спустились по лестнице в цокольный этаж и прошли длинным коридором с полом, выложенным в шахматном порядке черным и белым кафелем. Сквозь открытую дверь в конце коридора тянуло жаром огня и ночным холодом. Повара и судомойки в белых халатах входили и выходили, разговаривали по-английски, по-французски, по-польски. В кухню, наружу, из кухни, на улицу. Издали можно было подумать, будто они заняты чем-то полезным, может, передают ведра по цепочке, а на самом деле они просто слонялись как идиоты, которым нечего делать. Толстый повар стоял в дверях и смотрел наружу. Его лицо и живот озаряли отблески пламени. Дед отодвинул его плечом. Они с Ауэнбахом выбежали на Оксфорд-стрит и неоригинально встали столбом как идиоты, которым нечего делать.
Физикой взрыва витрины «Селфриджа» высадило наружу. Они были украшены к Рождеству: льдины и айсберги из папье-маше и блесток. Картонные эскимосы и пингвины. Северное (или южное) сияние из цветной фольги. Рождественский дед в наряде экспедиции Скотта. Теперь тротуары были засыпаны сугробами битого стекла. Елки валялись, как кегли. Их иглы сыпались деду на фуражку и плечи шинели. Когда он перед сном вешал брюки на стул, из отворотов штанин вытряхнулись целлофановые снежинки. Картонные эскимосы и пингвины, безголовые, разорванные пополам, сохраняли свое географически ошибочное соседство. Рождественского деда нашли следующим утром в голубятне на соседней крыше. Он ничуть не пострадал, только покрылся глазурью голубиного помета.
«Селфридж» не горел, но горело соседнее здание. Из-за угла показалась дряхлая пожарная машина, затем два «кросли» с бригадами гражданской обороны. ГО-шники в касках-тазиках прошли по улице до угла, крича постояльцам гостиницы и посетителям танцзала, чтобы те убрались с дороги и не мешали работать. Через толпу зевак протиснулась карета «скорой помощи». За рулем сидела сногсшибательная девушка: синие глаза, черные волосы выбиваются из-под форменной шляпки, под кителем женской добровольческой службы – надетая впопыхах мужская рубашка. Дед никогда ее больше не видел, но сорок четыре года спустя помнил отчетливо лицо, галстук, округлость грудей под рубашкой, габардиновые брюки, заправленные в резиновые сапоги. Она сказала ему и Ауэнбаху, что дух добровольчества – дело похвальное, но лучше бы им убраться с дороги и не мешать ей с товарищами делать свою работу, которой их обучили ГО и немецкая авиация. Работка эта – врагу не пожелаешь. Хочешь увидеть кровь и шматы мяса, еще недавно бывшие лондонцами, – насмотришься вдоволь.
– Пингвины с эскимосами, – презрительно заметил Ауэнбах. (Вспомнив эту фразу четыре с половиной десятилетия спустя, дед зашелся от смеха, хотя смеяться ему было больно.) – За что мы, черт побери, сражаемся, Рико?
Они вернулись в гостиницу и поднялись в свой номер. Ауэнбах плеснул в мензурки виски и протянул одну деду. Они были градуированы в миллиметрах. Уровень виски был на две отметки выше девяноста. Дед поднял ее и произнес тост:
– За котов в мешке. – Он выпил и протянул Ауэнбаху мензурку, чтобы тот наполнил ее снова. – За случайности и вероятности.
– Это метафора, – сказал Ауэнбах. – Мешок – Ньютонова физика.
– Это я упустил, – ответил дед.
XII
Порой они входили в город и поселок сразу за танками и пехотой, и тогда им частенько встречались люди, не уяснившие разницу между освобождением и оккупацией. Старик с охотничьим карабином на колокольне, пяток малолетних гитлерюгендовцев с фаустпатроном или последний шутник в городе, с мертвой головой на околыше, педантично желавший угостить их порцией бессмысленной бойни. На то, чтобы прояснить недоразумение, тратились время и человеческие жизни.
– Херня какая-то, – сказал Дидденс.
Он говорил про стрелу в своей левой ноге – тонкое сосновое древко с гусиными перьями. Вторая стрела с глухим звуком вонзилась в оконную раму в нескольких футах от моего деда, когда он тащил Дидденса за груду обломков на главной улице Феллингхаузена. Целую минуту Дидденс не мог поверить своим глазам:
– Это вообще что? – Он сидел на согнутой левой ноге, выставив правую вперед. Дидденс был алабамец, химик и до войны работал в подразделении компании «Доу», выпускающем пестициды. – Стрела?
– Хоть какое разнообразие, а то все пули да пули, – сказал дед.
– Иди ты на хер! Она не из твоей ноги торчит.
– Точно подмечено.
– Херня какая-то! – повторил Дидденс.
На сей раз он проорал свое утверждение, но голосу не от чего было отразиться эхом, так что получилось не слишком звучно. Феллингхаузен выдержал недельную бомбардировку с обеих сторон и двухдневное танковое сражение, прежде чем немцы уступили его Восьмой бронетанковой дивизии. Целых зданий в городе практически не осталось. Главная улица представляла собой почти сплошное серое небо.
– Успокойся, – сказал дед.
Он понимал, что, с точки зрения Дидденса, нелепость – пройти через Францию и четыреста миль по Германии, не попав под бомбу или под пулю, и схлопотать стрелу в ногу. С другой стороны, существует почтенная школа мысли, которая учит: если враг вступает в твой родной город, сея по пути разрушения и смерть, надо любыми доступными средствами мстить захватчику. О таком слагают героические поэмы. За последние три месяца на глазах у деда подобного рода героизм и поэзия стоили жизни нескольким немцам, трем отличным шоферам джипа, двум радистам и лейтенанту Элвину П. Ауэнбаху, доктору наук. Дидденса прислали на смену Ауэнбаху, и он был нормальный малый, только, думаю, дед так до конца и не оправился от потери. Он не захотел говорить мне, как умер его друг, только сказал, что это произошло на заднем сиденье джипа, покуда дед делал все, чтобы довезти раненого до медпункта.