Посыпались предложения. Кто-то хотел рассказать, как школьником он любил за бархатной портьерой в кабинете директора. Кто-то предложил вообще нецензурное. Все это с негодованием было отвергнуто. И тогда из темноты кто-то заявил:
– О любви в сапоге.
– Заметано! – заорал Отвратительный. – «Любовь торжествует всюду, даже в сапоге!» Покойнику бы это понравилось!
Любовь торжествует всюду, даже в сапоге
Дело было на большой реке, на Великой реке. Над рекой, высоко на горе, стояла Статуя и смотрела в речные дали. Происходило это в начале пятидесятых, так что мне не нужно объяснять, чья это была Статуя. Статуя стояла при усах, в фуражке, в шинели генералиссимуса. Плечи ее были выше облаков. И безгрешные птицы, которые летали несметными стаями из низовья, отдыхали во время трудных своих перелетов на этой Великой Статуе. Не смею описывать вольностей, которые позволяли при сем пернатые, но думаю, вы легко вообразите, во что превратились со временем фуражка и лицо Статуи.
И людям пришлось задуматься. Потому что птичек, как известно, наказать нельзя, а человека – можно. И очень строго. Так что люди подумали и пропустили через Статую ток высокого напряжения. Теперь Статуя могла легко себя защитить – и вскоре все пространство вокруг нее было усеяно птичьими трупиками. А Статуя величаво стояла, вперив глаза в необозримые дали, посреди ковра из мертвых птиц.
Но наступила великая смена исторических эпох, и как-то ночью зажгли прожектор, подъехал танк, Статую обвязали тросом и стянули танком с пьедестала.
Теперь Статуя лежала на земле, распавшись на много частей… Когда я приехал, ее история уже была преданием. Земля, унавоженная птичьими телами, цвела. И на откосе среди моря цветов возлежали только гигантские сапоги – все, что осталось от Статуи.
В то лето мы приехали на этюды – рисовать передовиков сельского хозяйства. Мне достался портрет знатной птичницы – Клавы С.
Ах, как хороша была Клава С.! Только дорожа временем покойного, воздержусь от описания. Короче, влюбился я в знатную птичницу. Как вы уже догадались, я не робок. Поэтому во время сеанса (естественно, натура позировала отнюдь не обнаженной, а в новом джерсовом костюме с медалью) я не столько думал о живописи, сколько о том, чтобы, как это говорится в Декамероне, «удовлетворить вспыхнувшее чувство». Но как только я намеревался открыть рот, чтобы поведать о своей страсти, – прекрасная птичница разражалась бесконечными монологами, осуждающими городскую распущенность. Эти монологи она говорила безостановочно, но чувство… чувство мое не гасло. Напротив, я пылал в то время, как она громила несчастных горожан.
– Да, насмотрелась я… была я как-то в городе на танцах… Как же!.. Пришли в ДК. Подходит – пожилой такой, лет двадцать шесть, не меньше: «Разрешите пригласить?» «Приглашай», – думаю. Танцуем. Потом говорит: «Можно вас проводить? Только учтите – обратно я возвращаться непривычный». Ну, турок!
Здесь она останавливается. Я, возбужденный ее красотой, опять готовлюсь в изысканных выражениях поведать ей про свою страсть, но птичница продолжает:
– Я вам так скажу! У нас даже бык корову три дня охаживает, прежде чем… А тут… нет, одно слово – турок! Поехала я как-то на учебу секретарей. В первый день все вместе, естественно, отмечаем. А ночью с трудом ушла целая от ваших городских секретарей. Еще обозвали. Говорят: «Ты для чего сюда ехала?»
Совершенно истомленный этими возбуждающими рассказами, я не спал по ночам. А утром муки возобновлялись. И однажды, когда моя рука, поправляя ее прическу, невзначай скользнула по ее щеке, а мои губы уже готовились раскрыться для слов любви, – она, как всегда, начала:
– А еще я так вам скажу про ваши порядки городские…
И вот тут я не выдержал. С воплем я ринулся на нее: мои губы схватили ее губы, и все мое тело напряглось, ожидая удара (она должна была быть сильной, очень сильной). И вдруг – восторг! Чудо! Я почувствовал на губах… поцелуй! Настоящий! Я бы даже сказал – исступленный! Самый что ни на есть безумный поцелуй!
Она цвела мощным розовым румянцем.
– Теперь вы скажете, что я, как городская, и не будете меня уважать.