Вперед, как говаривал папаша, вперед, капитан Пиллок[41]! Я записал, где я нахожусь, и пошел дальше. Нет, не бесплодною была борьба.
Внизу Элизабет-Бэй-роуд, после лавочки СЕРДИТОГО ГРЕКА и НАДУТОГО МАГАЗИНА с бутылками начинался большой травянистый парк с ДЕРЕВЬЯМИ ИЗ СТРАН НАШИХ БЫЛЫХ ВРАГОВ, и едва до него добравшись, я расставил стул — и вот я уже все равно как дома, а до квартиры Марлены остается три минуты ходу, и я знал, как вернуться на Бэтхерст-стрит, и руки у меня мягкие, как хорошенькая шпаклевка.
Приятно посидеть в таком месте, где машин почти нет, изредка только проезжает такси, и большие фиговые деревья Моретон-Бэй, которые порой заполоняют старые скверные ЛЕТУЧИЕ ЛИСИЦЫ, точно такие, какие неслись на запад над рекой Беллингер, час за часом, как только стемнеет, густые ночные эскадроны, снарядившиеся на войну, про которую мы ничего не знаем. В то утро — никаких летучих лисиц. Я снял рубашку, чтобы впитать в себя солнце. Все спокойно, если не считать, что в богатом доме все время открывались и закрывались автоматические ворота БЕЗ ВСЯКОЙ ПРИЧИНЫ, словно напоминая: ВСЕ ПОД НАБЛЮДЕНИЕМ, сводящая с ума идейка моего брата, он бы и жить не смог, если б за ним никто не наблюдал, лысая голова сияет, требуя восторгов. Я зажмурился, но вскоре услышал знакомый шум, НАСОС «ХОЛДЕНА», а на самом деле это была полицейская машина, которая подъехала сказать мне, что тут сидеть нельзя. Наверняка у них не было права меня гонять, но мое исподнее ввело их в заблуждение, а я хорошо помнил, как ЗАСАДИЛИ Мясника. Я надел рубашку, сложил стул, и в этот самый момент из желтого такси вышла Марлена Лейбовиц.
— Хью! — воскликнула она. — Дорогой мой Хью! — Полиция бессильна перед ней. ПФААА! Она повела меня наверх по множеству ступенек, и я решил не уходить больше из ее квартиры, теперь она стала такой чистой и спокойной, а если открыть окно, слышно, как скрипят паруса на мачтах, и отблески воды в Рашкаттерз-Бэй пляшут на белом потолке, воздух словно бассейн. Бедная мамочка и вообразить себе подобного не могла, когда мечтала о Господе Всемогущем, и думать не думала, что на свете может быть столько яхт, и у людей хватает времени кататься под парусом, и никогда-то она не слышала этого звука, как легко, под бризом, скрипит нержавеющая сталь вечного полудня.
— Хочешь тут поселиться, Хью?
Я сказал: хочу.
Она сказала, что сходит за Мясником. Я бы предпочел, чтобы она любила только меня, сжимала мое лицо в своих легких сухих ладонях в девяти милях от Гундагая.
Я расспросил ее о сумасшедших, которые жили здесь раньше. Только один жилец, уточнила она, и он съехал. Потом она выбросила что-то из окна. Я слышал, как оно шмякнулось под деревом, но у меня был с собой стул, и дул легкий бриз, и свет колыхался над моей головой как сеть 20-амперных лампочек. Впервые мне было хорошо в Сиднее с тех пор, как пальчик бедняжки Билли сломался, сломал нашу жизнь, моя вина.
23
Оливье Лейбовиц существовал вне пределов нашего зрения, бродил и блуждал по кромке нашего бытия, но даже с этой внешней позиции ухитрялся влиять на жизнь, словно кнопкой телепульта включая морщины на лбу своей жены и перекашивая мое лицо, когда, к примеру, я открывал шкаф Марлены — мой шкаф, как она его назвала — и натыкался на его костюмы и рубашки. Я бы вышвырнул их, но предпочел более осмотрительный план действий.
Спальня-каюта, в ней помещался только один насущный предмет обстановки. Металлические рамы с тридцатилетнем стажем открывались на садик шестого этажа — белая речная галька и навес из расщепленного бамбука. И хотя спальня была крошечная, одна стена распахнута в небо, и днем камешки нестерпимо блестели, зато ночью при свете луны мы лицом к лицу лежали в раковине морского ушка, смятые тени Энгра[42], все оттенки белизны, переходящие в жемчужно-розовый и зеленый.
Хью еще не вылез спать на крышу, и почти знаменитый актер этажом ниже еще не жаловался на шорох и хруст у него над головой, так что мы были на время избавлены и от нескромности Хью, и от ночных звонков с жалобами соседа. Три блаженные, блин, недели мы могли открывать все жалюзи и лежать в лунном свете — и наконец-то заняться любовью без суеты. Ее глаза. То, что называется младенческой голубизной, подлинный цвет детских глаз, пока не вступит в игру меланин. Этот оттенок радовал меня больше, чем тугая юная кожа и проступавшая передо мной обнаженная душа, глубочайшая нагота без пятна и изъяна. Теплая погода, мы вылезали поверх простыней, сквозь сон и полусон слышали позвякивание оснастки на яхтах. В комнате только мы, больше ничего — ни прошлого, ни шкафа с чужой одеждой, никого, только следы неумелых стекольщиков в густой замазке на проржавевших оконных рамах.
Мы были одни — пока наше одиночество не прервали.
Я проснулся толчком посреди воскресной ночи, и вот оно — смотрит на меня. Я не был пьян, но меня выбросило из очень глубокого сна, господи, вот оно, стоит в изножье кровати, что это такое; в жемчужно-переливающемся халате. Мужчина, высокий, красивый, словно кинозвезда, глаза с тяжелыми веками, а губы такие лиловые при этом свете, на самом деле, должно быть, ярко-красные. То, что я принял за халат, оказалось пиджаком или рубашкой в целлофановой пленке из химчистки, пленка ловила и удерживала лунный свет, как смертоносная тварь, плавающая в аквариуме.
— Оливье?
У кого еще мог быть ключ? Он чихнул — странный звук, точно рвется занавес. Скомканный поток света — и тут же дверь захлопнулась, я услышал, как чудовищно-неспешно спускаются по ступенькам его кожаные подошвы.
Десятью годами ранее я бы закатил мощную сцену, да и сейчас я хотел разбудить его жену, однако что толку стареть, если при этом не становишься хитрее, и после стаканчика «Лагавулина» мои нервы унялись и ярость спала. Утром я все еще помнил об этом эпизоде, но Хью сжег свои носки, попытавшись подсушить их в тостере, и я понял, что Оливье Лейбовиц — слишком серьезная тема для обсуждения на кухне. Я прихватил с собой термос и бутерброд и вышел, пообещав нынче вечером сменить замок в двери.
Марлена чистила пострадавший тостер, на миг прервалась, смерила меня взглядом прозрачных глаз, запястьем потерла нос и кивнула.
— О'кей, — сказала она.
Каждый из нас считал, что понимает мысли другого.
В постели в ту ночь она пустилась рассказывать мне о том, как познакомилась с Оливье Лейбовицем в Нью-Йорке, ее прелестная головка покоилась на моей груди, рука гладила мою голову. К этой повести привела смена замка, так я понял.
Когда она повстречалась с Оливье Лейбовицем на Третьей авеню, всего четыре года как из Беналлы, то есть, ей был двадцать один год, и никогда еще она не пила французского шампанского и, разумеется, понятия не имела, кто такой Оливье, слыхом не слыхивала о его отце, о Миро, Пикассо, Браке, и даже о Гертруде Стайн,[43]которая, как известно, сказала о новорожденном Оливье: «Младенцев я не терплю, но этот мне нравится».