Во время полубредовой фазы моей болезни она почти постоянно являлась мне в моих видениях, болезненных и печальных, оставлявших во мне чувство неизгладимой утраты, как если бы что-то неладное случилось с миром, пока я спал, что-то, чего уже никогда не поправишь. Бывало, я не спал, когда она действительно приходила меня навестить (любимая, у нее был свой ключ), и я не мог сказать, реальны ли ее присутствие и бессмысленная речь, в которой, как во сне, все слова начинались на одну букву, пока она поспешно не подходила ко мне. Однажды утром на прошлой неделе вид моих страданий настолько потряс ее, что она разрыдалась; я держал ее в своих могучих объятиях, чувствуя, как болезненно и судорожно, вплоть до изнеможения, сотрясается все ее тело, пока я следил за мудрыми новыми видениями, торжественно проплывавшими по белому потолку.
Я не могу спокойно думать о ее коротких беззащитных вечерах там, по другую сторону реки, в пустынном районе, застроенном высокими, отступившими в глубь от улицы домами, и о блестящей ночной патоке, под которой сочится Темза, об унылом общежитии с рассеченным водосточными трубами фасадом, за желтоватыми окнами которого мелькают призраки бледных клерков, насквозь пропылившихся машинисток и субмаринистых стенографисток. Она слишком мала для всего этого: для холодильных поддонов с наклейками владельцев, комнат с тремя асимметрично расставленными кроватями, в которых всегда угадывается что-то от больничной палаты, разбросанного нижнего белья и ошметков грима, для язвительных мелочных пререканий.
Когда она приходила ко мне по ночам (я каждый день мечтательно вспоминаю об этом) в том утраченном мире нашего детства в Риверз-корт, это начиналось с медленного, еле слышного поворота дверной ручки, слабый, падавший с площадки свет играл почти рентгеновскими очертаниями ее скрытого ночной рубашкой тела, брошенный через плечо осторожный взгляд давал мне возможность разглядеть ее кукольные волосы, затем быстрый топоток, когда она на цыпочках пробегала через всю комнату к моей постели, мягко, по-кошачьи прыгала коленками на подушку, одним нервным движением выскальзывала из сорочки и, словно в норку, зарывалась под простыни, где ее теплое дыхание и холодная кожа постепенно пропитывали мое холодное дыхание и теплую кожу. «Порядок», — шептала она. «Ты очень умная девочка», — шептал я в ответ. До, на протяжении и — разве что менее регулярно — после достижения мною мужской зрелости, а затем наконец когда и она прошла эти этапы, брат и сестра предавались детским радостям, пока время не встало над ними и не наступил неожиданный полдень.
Зрелость, разумеется, явилась мне как некое резкое и волнующее благословение. Мой голос, всего неделю назад бывший писклявым дискантом, вдруг понизился в тоне, превратившись в нынешний медоточивый бас; мои гениталии, всего неделю назад состоявшие из сморщенной мошонки и еле заметной припухлости, какие есть у всякого мальчишки, теперь привычно взбухали, отвердевая в ванной и в спальне; мои движения, всего неделю назад преисполненные естественной фации здорового ребенка, отныне приобрели уверенную властность атлетически сложенного взрослого человека. (Легко видеть, что, по контрасту, вступление Теренса в пору зрелости растянулось обычным трехлетним кошмаром вулканических прыщей и прыгающего по октавам голоса.)
Я никогда не был вполне уверен, сколько времени потребовалось Урсуле, чтобы заметить разницу. Наши неоперившиеся ночные ласки, естественно, часто вызывали у меня странную припухлость, и я пережил немало упоительных юношеских оргазмов под любопытствующим покровительством Урсулы; но до сих пор в этом не было абсолютно ничего плотского. Понимаете: мы до изнеможения ласкали друг друга, с хихикающим отвращением изучали интимные органы друг Друга; насколько помню, мы часто и подолгу гладили друг друга по волосам. Забавно, но при этом мы никогда не целовались. За всю жизнь я ни разу не поцеловал сестру — ни в одни ни в другие губы.
Грегори, сказала она однажды ночью, там, внизу, ты становишься все страшнее и волосатее. Тебе не нравится? — спросил я. Знаешь, ответила она со смешком, было лучше, когда он был маленький и гладкий. Чего только не приключится с человеком на старости лет. И что же — я показал все без утайки этой озорнице. Вы только посмотрите на эту штуковину, до чего умно придумано. Через месяц ее влажная мордашка вынырнула из-под простыней; она положила подбородок мне на грудь и нахмурилась. Думаю, это очень питательно, улыбнувшись, шепнул я. Она наморщила нос, что у нее скорее служило признаком неуверенности, чем неудовольствия. Наверное, я привыкну к этому, сказала она и добавила: «А что ты будешь делать, когда я стану как мама?» Ничего не ответив, я лег на спину, заложив руки за голову, пока зорянки своим пением приветствовали рассвет, приглашая его заглянуть в обшарпанную раму окна, а моя милая орошала своими священными солеными слезами мой живот.
Почему она так много плачет теперь? Что еще ей оплакивать, как не утраченный мир нашего детства, когда мы могли не задумываясь заниматься чем угодно.
Мое возвращение в галерею сопровождалось бурными сценами. Как эти добрые заурядные люди обходятся без меня хотя бы тысячную долю секунды — чудо, загадка, которую мне не дано разрешить.
В конце концов, я считаю, с ложа меня подняла скорее жуткая скука, чем некое драматическое исцеление. Наглая Стайлзиха просто взбесилась и вела себя самым бесцеремонным и непростительным образом: истошно вопя, обрывала телефон, присылала вульгарно-игривые открытки с пожеланиями скорейшего выздоровления и даже как-то раз, помнится, пригрозила урезать мою солидную заработную плату, если я немедленно не вернусь! Вдобавок Теренс — мрачно-услужливый, одышливый Теренс — ласково изводил меня, чтобы я поскорее поправлялся, и все из-за своих поистине уморительных попыток соблазнить эту шлюшку Джун, так что я расплывчато пообещал ему подольше задержаться у Торки как-нибудь в конце будущей недели. Что правда, то правда, ситуация, в которой оказался бедняга, мне совершенно ясна — от великого до смешного, и так далее.
Я решил выйти на работу в пятницу, чтобы окончательно поправиться за уик-энд. Одеваясь в такой ранний час, я чувствовал себя странно, как если бы собирался на некий мифический бал или охоту или готовился в такую немыслимую рань начать свой отпуск. Я даже находил в этом удовольствие — меня волновало прикосновение дорогой одежды, от которой я уже успел отвыкнуть. На улице, похоже, было жарко. Я встал, удивленный, взволнованный, вновь воскресший к жизни.
— Доброе утро, сэр, доброе утро, — певуче приветствовали меня льстивые голоса лифтера и швейцара.
— Приятно снова видеть вас здоровым, сэр, — сказал портье, почтительно придерживая дверь, когда я выходил.
…Да, это мой мир, но мир в наши дни меняется так быстро. Как долго меня не было? И где я — в Мюнхене, Флоренции, Калькутте? Среди пыхтящих автобусов и запруженных портиков случайных гостиных целые расы, целые культуры собираются и рассеиваются вновь. На своем пути сквозь разнообразные диаспоры Москоу-роуд я, как иностранец, как Рип ван Винкль, петляю по населенным крикливыми, громогласными пакистанцами полуостровам, уступаю дорогу обширным когортам запыхавшихся желтоволосых скандинавов, на ходу перебрасываюсь парой слов с грузными, сонными итальянцами, пересекаю огромные континенты, где обитают рабочие-иммигранты с Ближнего Востока. Мостовая захламлена опрокинутыми вверх дном мусорными бачками и перевернутыми тачками зеленщиков; мешки со всяким хламом развалились, как бродяги, вдоль магазинных витрин; голуби с налитыми кровью глазами, слишком жирные, чтобы летать, ковыляют, тяжело переваливаясь, между кучами помоев. Молодой оболтус с умопомрачительной прической торгует свежим апельсиновым соком из холодильника, установленного на двух колесах. На другой стороне улицы на фасаде нового здания наклеено объявление, гласящее: САМВЮ — WECHSEL — ОБМЕН — КРУГЛОСУТОЧНО (я оглядываюсь в поисках вывески ЗДЕСЬ ГОВОРЯТ ПО-АНГЛИЙСКИ). Все, кроме меня, ходят, вцепившись в карты города.