* * *
Неужто ему удастся переубедить тебя, Натали? Расслабься, поужинайте вместе, проведи с ним ночь; если он окажется хорошим любовником, тебе это пойдет лишь на пользу, а если нет, ты еще влюбленнее возвратишься к мужчине твоей жизни, но не говорите обо мне. Не слушай его доводы, не обращай внимания на его восторженность, его манеру экстраполировать, ставя свои технологии на службу своей вере. Я не чувствую этого паренька. Мне не нравится, как он верит в тильму. Он обладает той пугающей силой бесхарактерных личностей, которым в конце концов своей искренностью удается поколебать даже самых убежденных скептиков. Слов нет, он трогателен. И компетентен. И недурен собой. И несчастен. Но, прошу тебя, не позволяй его голосу заглушить мой…
Знаешь, я познал и ложные надежды, и истинные возможности, и неоднократные разочарования, и возвращения к жестокой реальности… Иногда люди были так близки к тому, чтобы забыть меня, отвергнуть мое существование, опорочить, уничтожить меня… Отпустить. Но образ каждый раз оказывался сильнее. Каждый раз Дева, от которой больше нет вестей, одерживала верх над моими недоброжелателями.
Первые надежды я связывал с Алонсо де Монтуфаром, пришедшим на смену францисканцу Сумарраге спустя семь лет после моей смерти и который, будучи доминиканцем, был отнюдь не прочь очернить деяния своего предшественника. Окружавшие Алонсо богословы утверждали, что поклонение этой свершающей чудеса мадонне на холме, ранее являвшемся святилищем языческой богини, сведет на нет тридцать лет титанических усилий, направленных на то, чтобы отвратить индейцев от их идолов. Но культ Девы был уже так силен, что доминиканцы были вынуждены проглотить свою желчь и волей-неволей завершить строительство нового собора Гваделупской Богоматери, заменившего первую часовню, ставшую слишком тесной для толп моих обожателей.
И мне пришлось дожидаться века Просвещения, когда возобновить споры вокруг моей тильмы взялся один амбициозный историк Баптиста Муньоз, мечтавший стать членом Мадридской королевской академии. Поскольку ею тогда управляли рационалисты из движения «Иллюстрасьон», он, в угоду их вкусам, сочинил целый трактат, опровергающий деяния чудотворца, о котором почти ничего не знал, из страны, в которую даже не приехал, дабы сохранить свою непредвзятость.
Влияние и притяжение, которое он на меня оказывал с 1792 по 1794 год, пока трудился над разрушением моей легенды, впервые позволили мне вырваться на свободу. Искренность его лжи, обоснованность его предвзятости, глубина его незнания обещали огромную волну возмущений, наполняющую мою душу надеждой. Его обличающий труд полностью покоился на двух глупейших, зато действенных постулатах: нельзя доверять показаниям индейцев, готовых поверить любой сказке, лишь бы она укрепляла их веру в чудесное, как и опираться на свидетельства испанских церковников, поскольку они были стары, а, как известно, начиная с определенного возраста память затуманивается. Меня же он вообще выставлял вымышленным персонажем, аллегорическим и сумбурным творением туземного стихотворца, попытавшегося, как хихикал Муньоз, выдать себя за историка. Сам он был с почестями принят в Академию истории, что позволило его трактату быть восторженно принятым в Мадриде, но, к сожалению, никак не сказалось на посещаемости моего собора в сторону уменьшения численности паломников.
Могло показаться, что у новоиспеченного историка появятся завистники; таковой выискался лишь раз, да и то спустя два столетия: некий исследователь по фамилии Лафэ, который уделял мне так мало внимания, что я так и не смог ничего узнать ни о его жизни, ни о его увлечениях, ни о причинах, побудивших его заняться моим случаем, и которому так и не удалось хоть на секунду вырвать меня из фанатичного рвения моих идолопоклонников. Диссертация, которую он защищал в одном из университетов Франции, была озаглавлена: «Кецалькоатль и Гваделупа – формирование национального сознания в Мексике». Мою историю он считал мифом чистой воды, придуманным испанским духовенством для примирения двух враждующих этнических групп, что было неплохим началом, но он даже не оспаривал мои свидетельские показания, лишь стремился показать, как эта история была слеплена Церковью из кусочков, вместо того чтобы подвергать сомнению саму реальность событий, и единственным комментарием, на который вдохновил его образ Гваделупской Божьей Матери, было: «полотно высотой в полтора метра».
Как видишь, даже в моем состоянии зачастую обращаешь надежды в ложном направлении: если ученые мужи и разочаровали меня, то моей спасительницей чуть было не стала простая уборщица. Тогда шел двадцать пятый год, как мою нерушимую тильму стали накрывать защитным стеклом, и вот женщина, в обязанности которой входило чистить серебряную раму, пролила на полотно, чуть повыше глаза, ставшего моей обителью, кислоту. По логике вещей раствор должен был бы прожечь тильму: выступило лишь несколько желтоватых пятен, которые, как ты сама сможешь убедиться, сейчас уже почти рассосались, равно как и исчезли и все ритуальные узоры и католические символы, пририсованные в XVI веке для приведения изображения в соответствие с тогдашними канонами церковной живописи.
Но ближе всего я был к своему освобождению 14 ноября 1921 года, когда на меня было совершено покушение. Жизнерадостный мальчишка, опьяненный фанатичным пылом, заложил у подножия алтаря бомбу, спрятав ее в букете цветов с ленточкой «Gracias, Juan Diego»[18]. Уж как я его благодарил! Мраморный алтарь разлетелся на кусочки, бронзовое распятие скрутилось в жгут от мощной взрывной волны, витражи собора и стекла всех близлежащих домов повылетали, будто от порыва ураганного ветра, но ни плащ, ни изображение ничуть не пострадали. О, если б я мог рыдать!
В последний раз призрак надежды забрезжил, когда ректором собора назначили монсеньора Шулембурга, не верившего в чудеса и хотевшего снять образ со стены, но было уже слишком поздно: церковников на страже моей тильмы сменили ученые – ученые, с которыми я связывал столько надежд, те самые ученые, которые по всему миру одержали верх над культами и оккультизмом. И вот удручающий парадокс: именно они и брались своими следующими одно за другим открытиями доказывать нерукотворность изображения.
И каждый раз я надеялся, что раздастся голос ученого, не согласного с ними, что он объявит во всеуслышание: у меня есть рациональное объяснение. Такого человека так и не нашлось. Или же объявлялись чудаки, выстраивавшие такие сюрреалистические теории в попытке опровергнуть сверхъестественное, что даже самые убежденные картезианцы склонялись в сторону суеверий. Ты сама могла убедиться в этом во время твоей недавней беседы с этим беднягой Понсо, чей скептицизм заслуживает всяческих похвал, но чьи теории, увы, более чем чудаческие. Для искоренения божественного нападок на реликвии недостаточно. Да, было бы чудесно, если бы было возможно навсегда уничтожить память обо мне, растворив мою тильму яичным белком. Но истинные ученые, я имею в виду свободные умы, люди с интуитивным чутьем, ощупью продвигающиеся в своих исследованиях, – против них я беззащитен; они без устали изобретают приборы, выявляющие все новые и новые загадки, с каждым разом подтверждая очевидность чуда, которое, впрочем, в этом давно и не нуждается. Воистину, я под конец решу, что это какое-то наваждение.