— Спорим, нет.
Она поворачивает налево, делает вид, что изучает гипсовые скульптуры в застекленном шкафу, проходит, не останавливаясь, мимо двери с табличкой ВХОД ВОСПРЕЩЕН. Возвращается обратно, и мы обходим этаж. Один охранник стоит выше по лестнице, другой — во втором зале справа — грозно, как коршун, следит за группой детей, которых безуспешно пытается успокоить учительница.
— С этим проблем не будет. Иди скажи тому, который в пролете, что на входе в ротонду на носу у Бодлера прилеплена жвачка. А потом сразу ко мне. Если дверь вдруг окажется закрытой, спрячемся в садовом домике: это тоже будет считаться.
— А там правда жвачка?
Она открывает рот, показывая, что он пуст, и легкой походкой устремляется в зал гипсовых скульптур. Я подхожу к окну. В глубине парка вижу домик для хранения инструментов; двери открыты, двое рабочих возятся с газонокосилкой. Ненадолго останавливаюсь, сравнивая серию скульптур: Оноре де Бальзак в миниатюре, в полный рост, бюст и одна большая голова. Собираю волю в кулак и иду оповещать охранника на лестнице, тот в ответ удрученно вздыхает, благодарит меня, добавляет, что нужно ввести ограничение на посещение музеев до 18 лет. Я киваю. Как только он удаляется, пячусь в направлении закрытого зала, определяя на ходу местонахождение видеокамер.
— Закрыто, — шепчет Талья, берет меня за руку и ведет к лестнице.
— Про домик не стоит и думать, там полно народу.
Около бюста папы она вдруг поворачивает направо, перешагивает через красную ленточку и на цыпочках направляется к маленькому коридорчику, вымощенному плиткой. Открывает дверь. Витая лестница ведет в мансарду, там повсюду незаконченные скульптуры, гипсовые печати и резцы.
— В этой мастерской делают копии, — сообщает она и начинает меня раздевать.
Я помогаю ей задрать замшевое платье, она поворачивается ко мне спиной и опирается о верстак. Я вхожу в нее, пытаясь забыть про десятки муляжей, уставившихся на нас пустыми глазами.
— Как же здесь красиво, — стонет она.
У нее и вправду такой блаженный вид, что кажется, в данную минуту место, где все происходит, для нее важнее, чем сам процесс; будто она хочет промыть мне мозги от всей той грязи, в которой я видел ее до сих пор, словно произведения искусства могут очистить ее тело от прошлого.
Я пытаюсь настроиться на ее волну, но не понимаю, что со мной происходит: то ли от резкого запаха гипса, то ли от пыли, то ли оттого, что увеличилось трение из-за грубого, как зимняя резина, презерватива, а может, от страха, что нас застукают, или из-за отсутствия зрителей, а может, и от захлестнувшей меня нежности, — чувствую, что начинаю сдавать… И хоть я еще не совсем спекся, но до этого недалеко.
— Не нервничай, — шепчет она, — остановись… Все хорошо. Не думай ни о чем. Лепи меня.
Я глажу ее, вожу руками вверх и вниз, изменяя формы тела и создавая их заново… И, хотя меня это не заводит, она все равно не отпускает меня, не теряет надежду. Нос чешется все сильней, мне остается лишь чихнуть и избавиться от страданий. Однако, думая обо всем этом, неловкости я не испытываю. До сегодняшнего дня со мной такое случалось всего три с половиной раза: по пьяни, из-за судороги, с рыжей, нацепившей на меня наручники, и с Дженнифер Питерсен, когда я обнаружил, что она девственница, — правда, тогда уже через пять минут я пришел в норму. Сейчас все совсем по-другому. Это только на пользу нашим отношениям, это наша общая маленькая тайна… А может, она и мне надавила на точку О? Эта мысль странным образом придает мне сил, я вспоминаю Максимо Новалеса, эту живую легенду порноиндустрии, упорство полуживого самца, оказавшегося в больнице, и неожиданно у меня все начинает налаживаться. И вздохи Талья испускает уже совсем не притворные.
— Кто тут?
Скрипнула дверь, зажегся свет, и мы, не сговариваясь, замерли: она согнувшись, я с открытым ртом, одна рука на ее бедре, другую отвел за спину. Живая скульптурная композиция. Охранник делает несколько шагов, озадаченно кусает губы, оглядывается назад, отступает, потом снова возвращается к нам. Мы стоим неподвижно. Тогда он показывает на пол и тихо шепчет Талье:
— Мы закрываемся.
И уходит. От пережитого напряжения и сильного желания рассмеяться мы дико возбуждаемся и кончаем за пару минут, стараясь сильно не шуметь.
Когда мы потом проходим мимо охранника по главной лестнице, разглядывая экспонаты с заинтересованным и благовоспитанным видом, он произносит как ни в чем не бывало:
— Удачи в работе, мадемуазель, до свидания.
— Спасибо, Жорж.
Мы пересекаем мощеный двор, подходим к козырьку центрального входа, где школьники дубасят друг друга книжками. Я спрашиваю, как часто она сюда приходит.
— Каждую неделю, когда нет съемок. Это мой сеанс красоты. В какой-то момент я стала совсем фригидной, не могла больше выносить чужие прикосновения. Так вот, бронза и мрамор примирили меня с сексом. Жорж очень милый, он мой фанат, собирает все, что со мной связано.
На улице она кладет руки мне на плечи и серьезным тоном произносит:
— Пусть наша любовь навсегда останется такой, обещаешь?
Я обещаю, не уточняя, что значит «такой»: касается это коллекции Жоржа, неожиданностей, сбоев, которые удается преодолеть, приступов смеха, когда сливаются наши тела, или всех парижских музеев по списку.
— Сегодня я ужинаю с матерью соседки, — говорит она, надевая ролики. — Она поручитель на квартиру, а ее дочка-мерзавка этим пользуется и не платит свою часть квартплаты — достала. После ужина мамаше придется вернуть мне долг и забрать свою дочь, или я убью ее. Целую, до завтра.
Я смотрю ей вслед, она рассекает по встречной полосе в сторону дома Инвалидов. Не знаю, во что я влюблен больше — в ее тело в момент наслаждения или в ее удаляющийся силуэт. Меня бесконечно трогает эта независимая девушка, которая, петляя, несется по дороге: в ней невероятным образом сочетаются неиссякаемая сила и трогательная неловкость, женское одиночество и детская дружба. Меня бесконечно трогает тот мужчина, которого она пробуждает во мне при расставании.
* * *
— Да просчитывайте же, господи, слушайте, чувствуйте ветер, прикидывайте расстояние, узнавайте друг друга по запаху, по голосу! Играйте, хватит вытягивать руки и отклячивать задницы! Вам же нужно держать равновесие.
Да, он хорош, может быть, даже гений, но мне все же больше нравилось, как он управлялся с фисташками. Это уже не тренировка, а бойня какая-то. С восьми до двенадцати мы сыграли три укороченных тайма на площадке в четверть поля с завязанными глазами, чтобы, как он говорит, вспомнить, что такое командный дух. Во время атаки приходилось постоянно орать: «Иду!» — и называть свое имя, чтобы получить нас. Подкат мы выполняли, точно не зная, свой это игрок или противник, толкались вокруг мяча, наполненного погремушками, и все старались слушать приказы вратаря — единственного, у кого не было повязки, поэтому он вопил во все горло: «7-й, ворота слева! Девятка! 15-й, вне игры!»