шли, каждый своей дорогой, но всегда помнили при этом про лицейское свое братство, и если случалось где помочь друг другу или хоть на копейку внимания (вон как Пущин заехал к нему навестить в деревню), то уж такая нежность сразу в душе…
Первая попойка тоже была с веселыми криками, стихами, воспоминаниями — и про него вспоминали тоже, про Неваляшку, какой он был странный (половину этих случаев Саша и сам не помнил, какие задавал неуместные вопросы преподавателям — про эмиграцию, про коллективизацию, про механизацию, урбанизацию…).
Потом были вторая попойка и третья, но только все пошло хуже и скучней, и пить Саша уже столько не мог, просто не хотелось, и у них сразу выделилась группа, которая могла всегда и без устали, и еще одна, деловая, которая занялась своими делами, благо все тут собрались деловые люди, а Саша был неделовой, так что если ему и делали какое-нибудь деловое предложение, то так, для проформы, потому что не предвиделось с ним никакой «обратной связи» (ты мне, я тебе), да и вообще никаких связей. В общем, так странно получилось, что он остался как бы один и бродил в нестерпимой тоске по унылой асфальтовой дороге — до угла и обратно, до угла и обратно — и думал: как же так, отчего он стал такой зануда, или друзья его переменились и так мало осталось у них поэзии — все разговоры про какие-то деловые удачи, про печатание и устройство жизненных дел, а про сами стихи, про их муку, про удачу и неудачу слова, про сомнения, колебания, про новые их разочарования (не могло же их не быть у друзей, раз столько у него накопилось), про их находки, пусть небольшие, но все же находки в области духа — про это никогда ни слова не было сказано, так, словно об этом не говорят — а ведь говорили когда-то, и от этого вдруг показалось Саше, что он стал чужой среди этих милых ему людей, с которыми была неразрывно связана лучшая часть его жизни, а стало быть, теперь и жизнь в целом, — нет, нет, оторвать нельзя, но и склеить с ними дальнейшее течение жизни тоже не получалось, никак не клеилось…
Иногда было такое непонимание, как будто на чужом языке говоришь со своим же, родным. Подошел как-то Слон, такой деловой, куда там, задержался у Сашиного стола, сбавил темп, спросил:
— А Людка твоя не забыла французский?
— Вроде не забыла, — сказал Саша и отодвинул котлету: приятно все же, что всё помнят, всё знают — и Людку, и ее французский.
— Счастливый ты, — сказал Слон. — Сейчас если бы мне французский, подписал бы в Политиздате на биографию Мористореза, а без французского…
— А на кой ляд? — спросил Саша, искренне не понимая, на кой.
— Что на какой ляд? — спросил Слон, тоже не понимая. — Биографию?
— Ну да.
— Шестьсот за лист, ты что, шутишь? — И убежал, все еще не понимая. Или думая, что Неваляшка придуривается. Целку строит.
И было с Острогиным такое сперва непонимание, хоть плачь. Потом как-то Саша застал его одного в баре — вот уж чудо! — слегка поддатого и грустного, может, оттого, что один сидел и сам платил, и он что-то стал Саше рассказывать про высокую политику, про высокие сферы, до которых было, как до звезды и так же до фени, и Саша слушал в отчаянье, потому что вспоминал алкашную деревню у Мельницы Вождя, там он, Саша, тоже был не свой, дурачок-неудачник и недотыкомка, который в таком-то месте, во Дворце, где столько украсть можно, на пол-литру не каждый день заработает, и вот теперь тут высокие сферы: отчего-то под нудно-доверительный голос Острогана ему вдруг вспомнился текст ни к селу ни к городу: «Иному чудотворения, иному пророчество, иному различение духов, иному разные языки, иному истолкование языков…»
— А ты чего грустный? — спросил вдруг Остроган, и Саша заговорил, сперва робко, а потом, после второй рюмки, с трудом Острогана догоняя, поживее — что вот, собрались друзья, все здесь, все свои, и он хорошо ведь помнит, как было, все не о себе думали, о народе, о его соубожестве и в стихах ему сослезили, а нынче так будто все опростоумели — Саша с вызовом поглядел на Острогана, потому что это вызов был и ему, а потом сказал, что не нравится ему ничего тут — бойковатость в чести, словно мы что-то у жизни выдешевили, что-то выхитрили, а жизнь она в другом, вот в чем?
Острогин не спорил поначалу, и так понял Саша, что чем-то и его задело, видно, он тоже на них, на его друзей, какие-то возлагал другие надежды, себе-то, мол, старику, многое простить можно, с него что взять, а на молодых… Потом Острогин словно отряхнул с себя пьяное это размышление и привычно выстроил защитную речь, ну что же, на все свое время, на дела и на идеалы, на рост да на возраст, а ребята состоялись, не век же быть легостаями.
Но Сашу это не убедило, потому что вокруг был мир, а это вот личное удобство, оно старо, как мир, а мы были в сговоре против мира, наш был заговор, тех, кому для себя ничего не нужно, все для народа, заговор простодушных, сговор с бродягами или детьми…
— Нет, нет, упаси Боже, — Острогин замахал руками, — такие вот и мир наш порушили, и русскую кровь попили, уж лучше такие, у кого есть что беречь, эти лучше, чем бродяги безродные, без родства, без племени, без жалости.
Саша позволил себе кивнуть, но подумал, что и этим, кто состоялся, им тоже всегда хочется передела добра, красного или черного передела, лишь бы самыми первыми быть в богатстве и власти.
В общем, напились они оба, а вспомнить — и не так плох был разговор, но и без толку тоже, без решения, но главный что ни на есть Сашин прокол получился со стихами, потому что держал их специально до семинара, чтобы показать тому-другому, а может, и прочитать на группе, но как-то, еще в самый первый вечер, показал вполпьяна Ли-чаеву, который был у них всегда такой серьезный парень, и Личаев (теперь уже не студент-мальчишка, а большой какой-то там редактор в большом комитете) сказал Саше очень тихо и серьезно, но с вызовом, что стихи его бесспорно талантливые, однако вредные для него, то есть есть вредные прежде всего для Саши, потому что стихи пишутся для народа, для читателя — тут ведь ты