и в первый раз так забалдела, самым буквальным образом, от здешней красоты, вот уж правда, что называют — совершенство, ни одного дерева так не поставлено, чтоб без смысла: огромная, круглая поляна, весною она в цветах, а теперь вся в красных листьях и желтых по краям, и в них зелень ее будто оправлена, будто она обласкана березами этими да ивами… Когда инвентаризация парка была, поляна эта была записана как Любимая Поляна Вождя (небось Орлов, поганец, придумал), и теперь на нее экскурсии стали водить. Людка сама сто раз слышала, как экскурсовод говорит трудящимся, что Вождь приходил сюда, на эту прекрасную поляну, но он не просто наслаждался этим чудесным творением природы, как вы сейчас, но обдумывал, как ему лучше дать отпор упадническим настроениям и всяким меньшевинствующим иудушкам среди уклонистов влево и вправо, а также среди ликвидаторов наизнанку. Ага, значит, он все же признает, экскурсовод, что не могли они вот так сами построиться в кружок, эти деревья, чтоб такого совершенства была поляна, а было это чье-то Творение, и поскольку поляна эта еще до Вождя существовала, то ясно, что она была не его Творение, как все прочее, что мы имеем, а еще чье-то, кого они из стыда обозначают женским именем Природа, не очень, конечно, убедительно… Людке всегда казалось, что Саша, как и она, тоже верит, что был у всего этого настоящий Творец, но они с Сашей никогда не говорили об этом, в стихах он писал, конечно, а говорить, верно, и с друзьями стеснялся. Еще, наверно, потому, что они уже давно на этом свой капитал делали, дружки его горластые из общаги. Саша, он, слава Богу, не такой, хотя и в этом тоже хорошего мало, что он рохля — никаких настоящих поступков…
Экскурсанты-трудящиеся, бывало, при виде этой невозможной красоты впадали в глухую тоску и немедленно доставали пол-литры и всякую мелкую закусь (один даже сказал как-то при Людке: «Природа, бля, природа… Природа шепчет: «Займи и выпей!») — так что вся поляна была по краям усеяна свинцовыми бляшками от особой, московской, петровской, сибирской, старорусской и бормотухи — вроде как часовня в Вильнюсе серебряными медалями и сердечками в благодарность за исцеление, администрации даже пришлось построить деревянный павильон со смотровой площадкой, с урнами и с надписями, чтобы не бросап и бумагу и не разбивали бутылки, потому что есть такой народный обычай, и еще, чтоб уважали Память (а в парке написали еще, чтоб уважали Природу, значит, у всех у них с чем-то это таким ассоциируется священным)… Павильон, конечно, построили плохонький, так что теперь поляну надо глядеть с того конца, где стоит павильон, чтобы его не видеть, а если дальше пойти по лесной дорожке, то выходишь через дырку в лес (какая бы ни была военизированная и бесчисленная охрана, всегда найдется в заборе дырка, хотя бы и для удобства той же охраны сделанная, Саша говорит — закон жизни), а там дальше — уже полевая дорога в эту алкашескую деревню, которую Саша так любит, и на Мельницу, которую экскурсоводы показывают как образец творчества первых кооператоров (чудаки, не понимают они, что ли, что всякому нормальному экскурсанту кооператоры представляются как толстые жулики, раньше они еще полувоенные такие френчи носили, скромные, но из очень дорогого материала, вон как Мао Цзэдун у Зинки в уборной на портрете, теперь они, правда, для маскировки переоделись в штатское, но все равно их наша доблестная милиция распознает и сажает, когда больше ничего другого не остается, — в Бухаре тоже был один кооператор, толстый такой, за столом у туза прислуживал, еще по старинке был одет в мао-цзэдунский френч)…
От дыры в заборе Людка пошла не обычною дорогой, а боковой тропочкой и скоро сбилась с пути. Вот тогда она и обнаружила в парке таинственный бочаг среди зарослей и птичье гнездо в кустах, и еще — совсем уж неожиданно — барсучью нору. Не выдержав жизненной борьбы, малодушные звери бежали из открытого разбойного леса в запре-щенку, под защиту грамотной милиции и строгих запретных правил.
Предстоящий семинар на самом деле волновал Сашу — предстояло увидеть так много старых друзей сразу: почти вся их братва попала на семинар по ходатайству Остроги-на, и сам он тоже обещал быть к открытию. Саша следил за жизнью однокашников по журналам, и часто огорчался, потому что печатались они довольно часто, но каждый раз это были для Саши обманутые ожидания: знакомые голоса его друзей не менялись, но и не крепли, а, наоборот, слабели, хотя интонация зачастую становилась уверенней и наглее. Многие и вовсе перестали писать стихи, а просто время от времени «выступали в печати» с какой-нибудь фитюлькой… И все же друзья это были, друзья. Друзья даются тебе твоей юностью, как родные даются рождением и детством, воспоминание о мельчайших деталях вашей совместной жизни наполняет тебя нежностью — конечно, они там все те же в этом твоем воспоминании, смешные и неловкие, плохо, по-деревенски еще одетые пацаны, да и сам ты в этом воспоминании — другой человек, тоже почти пацан… Конечно, чего бояться, они теперь окажутся немножко другие, как и ты, впрочем, но, может, проступит вдруг что-то такое от любимых тобой их черт и замашек — друзья… В первый год работы над диссертацией Сашу всегда удивляло, как умел Вождь вдруг поворачиваться с оружием против друзей: ведь даже если они уклонились от твоей единственно правильной линии, прямой, как стрела, все же они были твои друзья, без них, наверно, и твоя линия не была бы сегодня такой, как она есть. Но на то он и Вождь…
В Доме творчества им дали всем по отдельной комнате, за окном уже была глухая переделкинская осень, а в столовой было тепло и беззаботно, и наверху, в баре, над столовой, и в библиотеке, где друг другу показывали свои публикации — видел, старик? — всюду были свои радостно узнаваемые лица.
Лекции, конечно, были все те же, детские, что и в лит-институте. Первую читал Острогин, опять насчет исконно русского, своего и единственного, все уже по многу раз слышанное, так что никто не слушал толком, все перешептывались, улыбались, оборачиваясь друг к дружке: «Гляди, и Слон здесь! — А Банан где? — У, Банан, как всегда, на своем посту, берет кого-нибудь «на банан»…»
Вернувшись в номер под вечер, усталый и радостный, Саша помедлил часок перед первой попойкой, еще переживая радость свидания, потом написал восемь строчек. И думал почему-то о Пушкине — как они все