труб, мы, не сговариваясь, начинали хором и ужасно фальшивя подпевать в такт и не успокаивались, пока я, или Лида, или оба разом не принимались гоготать. Как-то раз к дому без предупреждения подъехал грузовик, и я за двадцать минут, пока остальные соседи не очухались, перетаскал в полагавшийся Лиде во дворе сарайчик дров на всю зиму по совершенно копеечной цене. Вечерами даже выходных в основном сидели дома, читали книжки и пили чай с мелким изюмом. Засыпая в моих объятиях, Лида мелко подрагивала телом, будто пес, видящий во сне поле, высокую траву и охоту, и нежной судорожной ладонью прихватывала подложенную ей под голову мою спокойную руку, как младенцы тащат к себе в колыбель схваченные в кулачок пальцы взрослых.
В ноябре, когда темнеть стало сразу после рассвета, конечно, веселья поубавилось. Лида простудилась. Она говорила смешным хриплым голосом, у нее горело лицо, а шея была туго обмотана белым платком.
– Не смотри, у меня ячмень на глазу. Я знаю, мой типаж – великосветская старушка, но все-таки не надо постоянно об этом напоминать.
Лида немного походила на попугая и говорила, что все ничего, только «когда согинаюсь, из носа на туфли капает».
– Заскучали мы с тобой. Заскучали-заскучали. Ну ничего, весной-то повеселей будет.
– Тебе разве скучно?
– Мне не скучно. Тебе, наверное, скучно.
– Лида, я люблю тебя.
Она посмотрела на меня с глупой несмелой улыбкой.
– Это лишнее.
– Не лишнее, я люблю тебя.
Она сидела в сиротском свитере грубой вязки с дурацким воротничком, как всегда, завитая так, что прическа была больше похожа на буйную детскую растрепанность, и у меня немного ныло сердце.
В очередной наезд старика мы собрались вечером поиграть в карты. Разговор как-то все лип и лип к Брандту.
– Нельзя ли его просто ну отстранить, что ли?
– Боюсь, смерть отца от рук подпольщиков делает его несменяемым.
Я рассматривал выпавшую мне винную этикетку на картонке, силясь вспомнить, что она собой заменяет, и прикидывал, когда будет прилично сдаться. Старик тяжело вздохнул и сказал:
– Что ж, видно, теперь вам придется к нему сходить.
Я подумал, что он это говорит бургомистру, и хотел было засмеяться от нелепости идеи, но когда поднял глаза, увидел, что все смотрят на меня.
– Мне?
– Ну а кому.
– Но почему мне-то? Что я ему скажу?
Старик с Навроцким переглянулись, а бургомистр как-то так скосил глаза, как будто не решил, куда конкретно их отвести.
– Вы читали последнюю газету?
– Ну читал.
Ничего я не читал.
– Вот и соображайте.
Навроцкий тут же позвонил Брандту домой и спросил, удобно ли ему будет, если я заскочу сейчас за одной бумажкой, о которой они, ну помните, договаривались. Брандту было удобно.
Брандт за это время перебрался в дом родителей. Вокруг снова было сыро и пасмурно, как в феврале. Окон все так же было почти не видно за корявым деревом и забором. Видно было только, что там горит свет. Из дома доносился истерически завывающий патефон. Лестничная клетка, пол в шашечку, грязно-зеленая дверь была незаперта.
– Добрый вечер, – проговорил я вешалке, когда та полезла со мной обниматься в темноте.
Я снял пальто и, потирая от волнения руки, пошел в зал. Обстановка там полностью поменялась – вместо дивана, столика и прочих вещей, выдававших хозяйскую попытку создать в доме уют, посреди пустой комнаты стоял огромный, очевидно, вывезенный Брандтом из редакции стол с лампой. Брандт сидел за столом, такой же высокий и бледный, как и когда мы первый раз увиделись, только теперь он был будто пожеванный, и на макушке виднелась проплешина.
– Добрый вечер, – повторил я.
Брандт ничего не ответил, а открыл какой-то ящик стола и достал здоровенный черный пистолет.
– Если скажете еще хоть слово, я выпущу в вас всю обойму, – сдавленно сказал он и взвел курок. – Руки можете не поднимать, это мне без разницы.
Команды не дышать не было, но я решил не рисковать.
– Какое-то недопонимание, видимо…
– Тихо.
Брандт повел пистолетом вверх.
– Сделайте музыку потише. Без лишних движений, а не то я выстрелю.
– Как же, как же, никих движений. Жутко хочется узнать, чем все закончится, – проговорил я и приглушил надрывающийся оркестр до состояния шепота.
– Дверь закрыли за собой?
– Да.
– Тогда сядьте.
Я сел на стул возле стола.
– Сейчас я вам зачту кое-что, а вы не дай бог пошевелитесь.
– Я весь внимание, – покладисто сказал я.
Жутко косясь на меня, Брандт принялся шуршать бумагами на столе.
– Летом я прочел небольшой сборник японской лирики со стихотворениями старинных авторов. Ну тут пропуск. Впечатление, которое они на меня произвели, напомнило мне то, которое когда-то произвела на меня японская гравюра. Графическое решение проблем перспективы и объема, которое мы видим у японцев, возбудило во мне желание найти что-либо в этом роде и в музыке.
– Как интересно, – сказал я в паузе.
– Молчать, – рявкнул Брандт. – Это знаете что?
– Ваши стихи?
– Нет. Это не стихи. Вы совсем уже? Это из книги воспоминаний Игоря Федоровича Стравинского.
– Кого?
– Вы только что его пластинку слушали, – поморщился Брандт.
– Да ладно. Позвольте, я взгляну на нее поближе, – сказал я и собрался уже встать.
– Сидеть!
Я сел смирно.
– Эти строки он написал о книге моей матери. Как вам такое. Мать издала ее в типографии моего дяди как раз в то время, когда Стравинский заканчивал балет, который вы слышали.
– Так это был балет? А я-то удивился, почему так тихо поют.
– Прекратите паясничать. Хоть на минуту. Я хочу, чтобы вы поняли. Вот в каком мире я родился, для какой жизни я был создан. Мой отец прослужил в училище 6 лет и за 6 лет 12 раз ходил в ГПУ. Студенты, которым он пытался рассказать чуть больше того кромешного мрака, что был предписан советским учебником, писали на него доносы. Дети крестьян, рабочих, мещан-евреев.
Я заерзал на стуле.
– Вы что-то хотите сказать? – нервно спросил Брандт.
– Да нет, продолжайте, я очень внимательно слушаю. Значит, я писал доносы на вашего отца и на вас, надо полагать, тоже. Что еще?
Его лицо исказила гримаса боли, и он быстро нажал спусковой крючок. Над ухом у меня громыхнуло, я согнулся и вжал голову в