перетаскали сундуки и саквояжи в докторский возок и отправились прочь; самим же свежеприбывшим доктор предложил пройтись.
«На первое время-с, – говорил он, увлекая их за собой вверх по булыжной мостовой, поднимающейся сразу от пристани, – я взял на себя смелость расположить вас в пустующем ныне флигеле, но в ближайшие же дни вы, вероятно, наймете себе собственное жилище-с». Доктор слегка прихрамывал, но передвигался бы крайне быстро, если бы каждый третий встречный не считал долгом с ним поздороваться. «Смею верить-с, что служба вас не разочарует, – обратился он персонально к Елене Михайловне, – и что вы не будете скучать». Вероятно, какие-то сведения он получил и о Клавдии, поскольку обращался к ней тем же почтительным тоном, несмотря на то что формально она состояла кем-то вроде горничной. «Вы же, – заключил он, переводя свои колючие глаза с нее на Льва Львовича, – надеюсь, найдете себе дело, сообразное вашим-с душевным склонностям-с. Многие советуют здесь рыбную ловлю-с, а некоторые пишут даже романы-с». В менее формальной обстановке и произносимое не с таким ледяным выражением это могло бы сойти за шутку, хоть и не слишком остроумную, но здесь прозвучало почти как оскорбление: впрочем, портить с порога отношения с доктором было бы весьма нерационально.
Тем временем и пришли. На диво ухоженное здание уездной больницы было, вероятно, построено в том же году: стояло оно буквой «П», к правой ножке которой лепился собственный дом доктора. Левый флигель был еще не обжит, но в будущих палатах уже стояли простые деревянные топчаны. Три первые палаты, которые в скором времени должны были вместить два десятка больных, оказались отведены путешественникам: сюда принесены были их сундуки, а краснощекая молодайка, весело поздоровавшаяся с доктором, расправляла и взбивала густо пахнущие сеном матрацы. На столиках были приготовлены спички и свечи в простых шандалах, а в двух из трех комнат стояли букетики васильков, воткнутых, за недостатком посуды, в лабораторные колбы. Доктор пригласил всех троих (чем еще раз подчеркнул полноту переданных ему предуведомлений) пожаловать к нему к восьми часам, предупредив, что ложится и встает он рано, так что визит будет недолгим. Рундальцов хотел и вовсе манкировать приглашением, сославшись на усталость, но Елена Михайловна частью уговорила, а частью усовестила его, так что пошли втроем.
Квартира доктора была устроена с таким холостяцким шиком, что, если бы не виды из окошек (по-северному весьма небольших), можно было бы счесть ее находящейся в Тюбингене, Лионе или Манчестере: два больших шкафа с медицинской литературой на нескольких языках, изрядная коллекция курительных трубок, непременный череп, используемый под пепельницу, скрещенные палаши на стене и здоровенная медвежья шкура, лежащая перед русской печью, которая одна во всем доме была ответственной за национальный колорит. Кое-что, впрочем, было и наособицу: на темных, как будто закопченных, бревенчатых стенах висели в простых рамах многочисленные картины весьма ядовитых оттенков.
За хозяйку была та же румяная девица, что готовила постели гостям, – доктор представил ее как Марию Пантелеймоновну; в разговоре она участия не принимала. Впрочем, и разговора, по сути, никак не завязывалось. После ритуальных расспросов про дорожные тяготы (причем часть их повторилась уже по второму кругу, будучи впервые опробованной по пути с пристани) беседа зашла в тупик. Лев Львович попытался было оживить ее, справляясь о практических предстоящих им заботах, как то: где лучше отыскивать себе дом или как нанять кухарку, но доктор отвечал отрывисто, почти грубо, в том смысле что жилье его казенное, а всеми домашними делами ведает Маша, так что советом в этих делах он никак помочь не может. Попытались было разговорить и Машу, но она, по робости или косноязычию, отделывалась и вовсе односложными ответами, поглядывая на гостей своими сильно косящими глазами. Положение спасла, причем вовсе не желая этого, Елена Михайловна: встав из-за стола, чтобы размять ноги, не отошедшие еще от вынужденной скованности в путешествии, она стала разглядывать висящие по стенам картины. Были они замечательны если и не по исполнению, то по сюжетам: на одной, например, стая русалок, окружив рыбачью лодку, пыталась ее перевернуть, к ужасу и изумлению скорчившегося на скамье пожилого бородатого рыбака, неловко защищающегося веслом; на другой сатир танцевал со свиньей, вставшей на задние ноги, причем на голову свиньи был залихватски накинут венок из васильков, съехавший с одного уха и державшийся на другом; на третьей представлен был оседланный кентавр, причем в седле, на манер леди Годивы, сидела совершенно обнаженная барышня, но почему-то с моноклем в глазу…
«А чьи это картины? Очень похоже на Бёклина», – спросила Елена Михайловна, и оказалось, что, как в жестокой сказке братьев Гримм, именно эти слова требовались, чтобы растопить лед в сердце доктора. «Вы знаете Бёклина? – произнес он с одушевлением, – не только „Остров мертвых“, а вообще?» Поскольку все трое недавно были в Базеле на его большой выставке, ответ был утвердительным. «А в России о нем слыхали только по скверным олеографиям и гнусной брошюре болвана Булгакова, – продолжал Петр Генрихович с невиданной до этого живостью (и позабыв, между прочим, про словоерсы), – а ведь это действительный гений, живший в одно время с нами. Представьте, что явился бы вдруг откуда-то с неба новый Тициан – и мир бы совершенно спокойно продолжал существовать, принимая как должное, что раз в полгода-год где-то очень далеко из-под его кисти выходит новая картина». «Так это его работы?» – переспросила Елена Михайловна. «Вообще-то, мои, но быть принятым за Бёклина – честь, доступная немногим», – проговорил доктор, и что-то вроде непривычной улыбки свело его до этого неподвижные черты.
С этого момента Петр Генрихович сделался им близким другом и деятельным покровителем. Поскольку значительная часть города была ему тем или иным обязана (врачом он был превосходным), всякий старался ему угодить – если не в рассуждении признательности за уже совершенные благодеяния, то авансом – в счет будущих. Буквально через несколько дней нашелся превосходный купеческий дом с окнами на Песью-Деньгу, уже второй год пустовавший. Владелец его, начитавшись столичных газет, а пуще того – переводных романов, отправился мыть золото на другой конец земли, и после лаконичной открытки, отправленной из Сиэтла прошлой весной, о нем не было ни слуху ни духу. Его жена с тремя детьми (двое девочек-близнецов были прощальным подарком от золотоискателя, родившись ровно через девять месяцев после того, как он сел на пароход, двинувшийся вниз по Сухоне) переселилась к родителям. Доктор, принимавший роды всех троих, пользовавший соломенную вдову и ее мать от нервов, а ее отца от ишиаса, был своим человеком в семье, так что покинутый дом,