Первые два дня, имея за плечами два семинарских года и сданные экзамены, я чувствовал свою значительность и даже как бы ею кичился. Дона Эстефания вела себя со мной вполне корректно, дети ее улыбались мне и разговаривали со мной с опаской, а мои родные смотрели на меня с умилением. И по всему этому мне казалось, что новизна моего появления и мое недолгое здесь присутствие давали мне право держаться с достоинством. Однако очень скоро все пошло по-старому, и я снова почувствовал себя одиноким и обиженным. Мариазинья вновь спрашивала меня, когда же я буду служить мессу, сеньор капитан посылал отнести на почту письма, а дядя Горра опять принялся причитать по поводу того, что, будучи священником, я не смогу иметь женщину. Однако больше всего меня мучила жестокость доктора Алберто, который вскоре тоже приехал на каникулы. Помню, как, ожидая его прибытия, все мы спустились вниз и ждали его у двери. Из повозки он вышел с обычным утомленным видом, косящим и стреляющим по сторонам глазом, и желтыми порочными руками. Поцеловал родителей, сестру и братьев, а увидев меня, поднял вверх палец и бросил:
— Привет, отец.
Дона Эстефания мягко улыбнулась шутке, а я покраснел.
Теперь в долгие августовские сиесты доктор Алберто призывал меня часто в свою комнату и, вытягиваясь на кровати, принимался со мною беседовать. Несколько раз предлагал мне вопрос для обдумывания и почти тут же засыпал. В основном ему нравилось со мной беседовать о церкви и священниках, которых я всегда с жаром защищал. А когда он пресыщался всем этим, то закуривал сигару и хрипло говорил, почти приказывая:
— Все. Поди поразмысли хорошенько.
И я уходил, не сказав ни слова. Но это не досаждало мне, так как доктор всегда обращался со мной бесцеремонно.
Однако чуть позже, по мере того как им завладевала скука, он, зная, что мои возможности отвечать на его вопросы исчерпаны, принимался надо мной издеваться:
— А вот что бы ты сделал, если бы нашел в своей комнате Каролину?
Ярость поднималась во мне, и грубость просилась на язык: «Взял бы!» Однако муть в голове и смятение чувств меня охватывали всего целиком, и я уходил из его комнаты. Чувствуя себя во власти всех и каждого, я считал себя побежденным насмешками и несправедливостью. Свойственный мне страх зажимал меня, а отвращение ко всему отравляло душу. С тайной злобой и полным яда стеклянным взглядом доктор Алберто радостно подшучивал надо мной:
— Тут говорят, что ты стреляешь за девицами. Они как-нибудь донесут на тебя епископу.
«Я убью его! Убью!» Мертвенно-бледный, я чувствовал, что истерзан и сгораю в пламени, которое сжигает каждый мой нерв… И холодно отвечал:
— Сеньор доктор, оставьте меня!
И вот однажды вечером я пошел к своим и говорил с матерью. Я хотел покончить разом со всем и обрести силу, которую у меня украли.
— Мама! Я не вернусь в семинарию!
В доме, кроме нас с матерью, никого не было. Дядя Горра по делам уехал из деревни, братья были на работе или где-то еще. Вечер стоял теплый, обласканная теплом земля бесшумно бурлила. Услышав сказанное, мать замерла и не произносила ни слова, масса ее тела как бы окаменела. Похоже, ее поразили не только слова, но и я сам, она явно испытывала передо мной робость. И, покорная, но с большой внутренней силой этой покорности, она заговорила со мной о голоде своих снов, как о величии Бога:
— Послушай, сын, однажды твой отец стал говорить о будущем твоих братьев. И сказал: «Парни есть парни, они в жизни пристроятся, а вот их сестры…» Он так никогда не говорил, но болезнь его, видать, оглупила. Потом он умер. И тут на днях твой дядя тоже сказал: «Когда Антонио станет священником, сестры, что помоложе, смогут быть при нем». Я никогда о том не думала, а услышала и обрадовалась, так обрадовалась! Почему же ты теперь не хочешь быть священником? Ты же все время писал, что ты всем доволен…
В раскрытые окна я видел скрученные от ярости злаковые поля, несшие на своем хребте проклятие жары. Огромный глаз смотрел на них с неба, смотрел не мигая, тишина вибрировала, как натянутая струна. Мать говорила, и от каждого ее слова, похожего на погребальную ласку, меня бросало в пот. У меня болело все тело, затылок пылал от жара.
— Почему ты не хочешь возвращаться в семинарию?
Я попытался объяснить, но мать заговорила еще тверже, затыкая мне рот. И я умолк.
— Что ты знаешь о жизни? — продолжала она, воодушевленная моим молчанием. — Всю свою жизнь я была голодной рабочей сукой. И если бы ты стал священником, я бы имела счастливую старость. А твоим братьям и сестрам было бы на кого положиться. Я не хочу об этом думать, но приходится. А что теперь?
И снова мой взгляд устремился к окну, мой мозг пульсировал.
— Я же вижу, вижу, что это хорошая судьба, — продолжала мать избивать меня словами, пользуясь моим молчанием. — Теперь вот и у Борральо сын — священник! И зимой он может есть сыр! Общаться со святошами. Я уже думала, что и я, что и меня ждет…
— Но ведь священником становится тот, у кого к тому призвание.
— Что это ты говоришь? Не говори мне по-латыни, я ее не понимаю.
Рогатая ярость разрывала мой живот на части. Бледный и измученный разговором, я позволил богохульству сорваться с языка:
— Я хочу быть мужчиной! Хочу иметь женщину!
— Ну так найди ее! — тут же сказала мать.
Ошеломленный, я замолчал. И мать, подумав о том, что сказала, замолчала тоже. Залетевшая было в окно муха отвлекла на какое-то время наше внимание своим жужжанием. Мы помолчали, сидя друг подле друга, оставаясь каждый при своем мнении с печальной уверенностью, что проблема не имеет решения. Я посмотрел на уставшую от волнения мать, на ее прямой молящий взгляд, и все это вызвало у меня одно единственное желание — умереть. И долгое время черная птица, махая своими крылами, летала вокруг нас, пытаясь нас примерить. Лицо моей матери выражало такую горечь, такое немое отчаяние. Тогда, переполненный состраданием, я подошел к ней, обнял и заплакал на ее плече. И все мое существо, не произнося ни слова, кричало: «О Боже! Как же я несчастен!»
— Ладно, — прошептала мать, притянув мою голову. — Иди-ка ты с Богом к сеньоре. Послушай, может, там что придумают.
Я ушел. Шум работ на полях, теперь уже оставленных солнцем, слышался на многие километры. Дующий с неба и с горы свободный ветер поднимался из глубины времен, кружил вихрем в небесной лазури и замирал где-то там, откуда должна была прийти ночь. Потерянный, я долго смотрел на вздымавшуюся гору с жадной и суровой любовью, как маленький загнанный зверь… Как никогда прежде плохо соображавший от усталости и оцепенения, я поднялся на самую высокую скалу и там в полном одиночестве простоял, открытый ночи и тишине, не помню сколько времени.
Итак, все для меня кончилось. А потому, когда пробил час Retiro, я поехал на встречу с коллегами. И теперь в группе семинаристов, которая пополнялась по дороге, печальным был только я один. Ведь Retiro было рассчитано на три дня — три дня молитв и спокойствия. А после семидесяти двух часов, отданных благочестивым упражнениям, каникулы продолжались, и все возвращались в свои дома наслаждаться сентябрьским покоем. И таким образом короткое жертвоприношение лишь увеличивало удовольствие, которое ждало всех по возвращении домой. Не ждало оно только меня. Да, да, я, как и все, возвращался домой на каникулы, но никогда к миру и надежде или хотя бы к мятежу в моей душе. Для меня все было утрачено, и я, уже будучи в вагоне, все время думал: пусть придет смерть, или пусть я буду в семинарии пленником, или отец Лино отобьет мне обе руки — мне все равно. А Гауденсио? — неожиданно вспомнил я. Кто победит у него: он или мать? И тут, спрыгнув с поезда, я увидел Гауденсио, протягивающего мне руку: