— Знаете ли вы, почему будете наказаны?
— Да, сеньор отец Лино, знаю.
— Объявите о своем поступке во всеуслышание.
— Я побил Таборду.
— Почему?
— Потому…
— Отвечайте, — настаивал отец Лино своим режущим, как нож, голосом.
— Потому, что я назвал его христопродавцем, а он ответил, что выбьет мне зубы.
— Таборда, — вызвал его отец Лино.
Таборда поднялся и подошел к нам. И сказал:
— Я ничего ему не говорил. Он назвал меня христопродавцем и начал бить.
Я запротестовал. Но как доказать? И умолк.
— Просите прощения, — приказал отец Лино холодно.
Это было слишком. Я стоял и молчал.
— Просите прощения!
— Простите, сеньор отец Лино.
— На колени!
Никакой другой возможности у меня не было. И я встал на колени и попросил прощения.
— Можете встать.
Он повернулся к Таборде:
— Можете сесть.
Я стоял один. Один, никого кругом. Отец Лино приготовил палматорию.
— Вытяните руку.
И я подумал: «Он же будет изо всех сил бить по моим рукам во имя Господа!» Но я достаточно силен, чтобы выстоять. И вытянул руку.
— Ближе.
Я сделал то, что он требовал. В зале стояла гробовая тишина. Кто-то, насвистывая, прошел мимо окна. Солнце, прощаясь, медленно спускалось с неба. Все находилось на своих местах. Отец Лино освободил руку и принял удобное положение. С уверенностью он поднял вверх палматорию и, чуть повернув ее, с силой нанес первый удар. Огонь тут же обжег мои пальцы, и я почувствовал, что кисть руки разбита. Но тут боль поползла к плечу. Однако прежде, чем я ощутил ее в полную силу, палматория вновь обожгла мою руку. Эхо вторило ее жестким ударам. Теперь мне показалось, что новая вспыхнувшая боль была более сильной, когда палматория вторично опустилась на руку.
— Другую руку!
Я не закрывал глаз, похоже, благодаря неведомой мне доныне внутренней силе, и даже не заплакал. И протянул вторую. Рукав сутаны отца Лино от наносимых рукой ударов упал. Он отбросил его и снова поднял вверх палматорию. Моя правая рука возвращалась к жизни, но была тяжелой и болела. И тут же сухой удар палматории разбил мою левую руку. Один за другим следовавшие удары только подчеркивали царившую тишину. Вокруг не было никого: только я и моя боль. Острая боль начала было подниматься вверх к левому плечу, когда новый удар обжег кисть снова. «Можешь бить меня, святой отец, сколько захочешь. Я выдержу. Бей, бей! Еще раз бей». И он бил. Наконец устал. Тут я взглянул на отца Алвеса. Стоя на кафедре, он был бледен как смерть.
— Час на коленях, — приказал отец Лино.
Я опустился на колени. Руки мои повисли, как плети. И так целый час я был предметом насмешек со стороны своих коллег и себя самого. Потом спустя какое-то время все обо мне забыли и, сидя за партами, листали свои книги. И все же время от времени я ловил на себе молчаливый и сострадательный взгляд отца Алвеса.
XVI
Через несколько дней у нас был экзамен. Я готовился к нему, как мог тщательно, не преследуя никакой цели. Усталость от всего отвращала меня от жизни, и даже с Гауденсио я разговаривал очень редко. Однако мой уход в себя снова привлек внимание отцов-надзирателей, и я вынужден был вести себя разумно. Потому что самым желанным грехом, как и самым преследуемым в семинарии, как я уже говорил, был грех одиночества. И как только один из нас отдалялся от всех остальных и уходил в себя, бдительность святых отцов тут же себя обнаруживала и они прилагали все усилия, чтобы вернуть нас обществу себе подобных. Старшим хорошо было известно, что давление извне загоняет нас каждого в глубь себя. Как и известно то, что открытие нас самих себе самим было чудесным открытием нашей силы, о которой мы и не подозревали, силы и свободы. Здесь, в нашей личной свободе, никакие мечты не отрицали зова нашей судьбы. Потому-то нас оттуда и изгоняли. Но возникала опасность, что, будучи изгнанными, мы, объединив свои, сообщенные друг другу свободы, окажемся еще сильнее. Так нас вынуждали интегрироваться в геометрическую солидарность, шумную и внешне декоративную, как изразцы. Но как бы то ни было, время от времени тайно я продолжал общаться с Гауденсио. Я ему верил, верил без каких-либо заверений, и вера эта была более подлинной и искренней, чем наш детский наивный взгляд. Поэтому как-то на вечерней переменке я сказал ему:
— Гауденсио, теперь, после больших каникул, что бы ни случилось, я покину семинарию.
— Я тоже, — поспешил меня заверить Гауденсио, волнуясь.
— И очень может быть, что не приеду на «Retiro»[15]. B середине каникул, если, конечно, не будет настаивать мать.
Тут Гауденсио вдруг посмотрел на меня серьезно и спросил:
— Тогда почему же ты, если собираешься оставить семинарию, так старательно учишься и хорошо ведешь себя?
Я не знал. Но ощущал какое-то новое спокойствие, как некую конечную истину. И мне казалось, что если я не буду вести себя хорошо, то вызову гнев Божий, который, похоже, согласен с моим решением. Вот потому-то я тщательно готовился к экзаменам, зная, что потом, потом все будет хорошо и навсегда. Я приеду домой и скажу матери:
— Мама, я не хочу быть священником.
Она, возможно, засмеется и, радостно всплеснув руками, скажет:
— Смотрите-ка, он не хочет быть священником! Но, если ты не хочешь быть священником, сын, оставайся дома.
Я тут же сниму черный галстук, стану ходить в рубашке, валяться, как животное, на земле, наслаждаясь своей свободой.
Несколько дней спустя все экзамены были сданы. Однако отъезд на каникулы на этот раз был для меня необычным. Семинаристы уезжали на каникулы не все сразу, а группами, по мере того, как сдавали экзамены. Я уехал одним из первых. Передо мной уехал Таварес, у которого было двенадцать по латыни и географии, одиннадцать по португальскому, потом Таборда, у которого было одиннадцать по всем трем предметам, и Палмейра, у которого одиннадцать по португальскому и географии, а латынь была перенесена на более поздний срок.
И вот ранним утром я отправился к себе в деревню, а Гауденсио остался. Очень хорошо помню это свободное и прекрасное утро, встававшее над Гуардой и горной цепью Ковильяна. Проводить нас, меня и нескольких семинаристов из другого отделения, вышел один из священников. Какое-то время он смотрел нам вслед. Однако очень скоро поворот дороги освободил нас от соглядатая. И опять я почувствовал чрезмерный прилив сил, словно вдруг оказался богатым и не знал, что делать со своим богатством. Поскольку шедшие со мной семинаристы были из другого отделения и я не знал их, то оказался один и сам себе хозяин, и получалось, что я вроде бы и с семинарией, и без нее, а потому более свободный. Дорога, по которой я столько раз ходил в строгом семинарском строю, теперь под моими свободными ногами бежала мне навстречу, как близкий и заждавшийся меня друг. Я посмотрел на встречавшие меня по-братски деревья. Остановился около одного, пробежал по его морщинистой коре взглядом и был взволнован, почувствовав его близким моей судьбе и судьбе деревьев моей далекой земли. Утро медленно раскрывало веер солнечного света по всему горизонту, поглядывая на мир с необозримой высоты неба. Огромная триумфальная арка поднималась от края и до края, и я, молчаливый и удостоенный этой чести, проходил под этим готовым обрушиться сводом. По стечению обстоятельств никто из семинаристов в поезд со мной не сел. Поэтому мне показалось, что все движение на станции было из-за меня, и это меня смущало. Но в вагоне третьего класса ехала группа крестьян с открытыми корзинами на коленях, из которых они доставали еду и ели. И я нашел себе прибежище в укромном углу около окна и сел там. А вечером, уже на машине добрался до своей деревни.