Это та мысль, которой он, собственно, хочет и будет предаваться в дальнейшем. Но он уже доходит тем временем до первого стула, встает на него и, благодаря толстым рукавицам, которые он так и не снял, подтягивается за зубцы кирпичной стены настолько, что может заглянуть в ту часть сада, которая до сих пор оставалась в мертвой зоне, недоступной его взгляду. Там какой-то мужчина, стоя на коленях, вычищает проволочным скребком мох, наросший в щелях между плитами крупнопористого бетона.
— Привет! — кричит Филипп.
Тут же звук собственного голоса напоминает ему, что на лице у него респиратор и защитные очки. Мужчина поднимает на него взгляд из-под мохнатых светлых бровей и теряется, но совсем ненадолго, до обидного ненадолго. Филипп-то считает, что заслуживает несколько большего удивления. Затем мужчина начинает вопить, грозя кулаком в сторону Филиппа, чтобы черти побрали его, да поскорее. Филипп смотрит на разъяренного человека и одновременно чувствует, что его рубашка задралась, под рубашкой обнажился пупок и ему холодно от стены. Он разрывается надвое между угрожающими жестами мужчины и приятным ощущением своего оголившегося живота. Собственно, он не прочь еще немного повисеть на напрягшихся руках. Но мужчина уже вскочил и прицелился, чтобы метнуть в Филиппа проволочный скребок, так что Филипп предпочитает скрыться. Он озадаченно плетется к следующему стулу. Достав из кармана брюк фото, прихваченное из бабушкиной спальни, он садится, заслышав за стеной голоса.
На фото — мальчик в красных, великоватых ему купальных трусах. Это Филипп, четырехлетний и светловолосый. Он стоит по колено в траве. Весь фон составляет трава, переходящая в белый, обрезанный зубчиками край. Мальчик на фото обеими руками сжимает большие садовые ножницы с желтыми ручками. Его взгляд направлен вверх к объективу, с недоверчивым выражением, как будто от него только что потребовали чего-то невозможного, например, немедленно отдать садовые ножницы, пока он не устроил ими кровавую резню. По выражению лица мальчика нетрудно понять, что сейчас что-то будет. Сейчас он расплачется.
Голоса, которые Филипп слышит за стеной, детские, и он представляет себе, что они принадлежат его старым и проверенным друзьям, которые все еще остаются детьми и ждут его, вот уже двадцать восемь с половиной лет, упорно, терпеливо и с надеждой. Может, им, как ученикам начальной школы, дано задание написать в тетради по чистописанию, что счастье приходит к тем, кто умеет ждать. Десять, двадцать, двадцать один, двадцать два раза писать одно и то же до полного отупения, до безучастности, в которой уже ничто ничего не значит. Голоса за спиной Филиппа все больше размываются, потому что он старается понимать их как можно меньше, думая в это время, что в жизни всегда так, будто пытаешься одну и ту же фразу написать в тетрадке на сей раз еще лучше. Может, от этого мы и мучаемся.
Когда Филипп возвращается к дому, створки чердачного окна сняты с петель, а проем забит картоном от коробки. Голуби снова и снова налетают на этот картон, снова и снова коготками вперед, пытаясь разорвать его, и все время жалобно пищат. Другие голуби скребутся по черепице конька, дождевого желоба — всюду, куда могут опуститься. Штайнвальд и Атаманов сидят на крыльце, на излюбленном месте Филиппа. Они без всякого удовольствия пьют пиво, которое они, как предполагает Филипп, взяли из холодильника. Вид у них угрюмый и несчастный или, во всяком случае, такой, будто у них не осталось сил еще и гордиться проделанной работой. Совершенно явно, им не до разговоров; они даже на приветствие Филиппа не отвечают. Респираторы и очки они сняли, на лицах остались от них только четкие контуры. Незащищенная кожа покрыта той же белой пылью, что и волосы, вставшие дыбом от пропитавшейся жиром пыли. Филипп же, хоть он и взмок от пота и очки его по краям запотели, стоит все еще в полной экипировке, как будто битва против власти тьмы еще не окончена и он готов сражаться с опущенным забралом. Через запотевший плексиглас он видит печальные взгляды, устремленные на его желтые резиновые сапоги. Подошвы сапог слегка испачканы землей, тогда как сапоги Штайнвальда и Атаманова заляпаны голубиным пометом и облеплены пухом.
— Ну вы молодцы, вот это я понимаю. Настоящие герои труда, — смущенно произносит Филипп.
Никаких комментариев. Но это им обоим не в упрек.
— Вы можете воспользоваться ванной на верхнем этаже. Там есть даже походная аптечка для оказания первой помощи, правда, я не знаю, что в ней.
Из царапин на шее Атаманова сочится кровь. Штайнвальд кивает, ловко сплевывает отхарканную слизь в контейнер, но не делает попытки встать. При всей выдержке, с какой он учинил на чердаке эту зачистку, такой любезности новоиспеченному владельцу виллы он не окажет.
— В любом случае спасибо, — говорит Филипп.
Ситуация мучительна для него. Он поджимает губы. С некоторым отчаянием он хватается за створки окон, прислоненные у двери. Осторожно удаляет острые остатки стекла и тащит рамы к своему велосипеду с намерением, как он оповещает рабочих, отвезти их к стекольщику.
По дороге туда он выдумывает себе следующие фотографии, все крупнозернистые, в слегка поблекших тонах. Он напоминает себе еще раз не забыть позвонить Йоханне насчет фотоаппарата, на этом, и только на этом, основании. Это он непременно должен отчетливо донести до нее, чтобы она не подумала, что он просто надоедает ей.
Вторник, 12 мая 1955 года
В коридоре слышны шаги. Она опускает ночную рубашку, подол которой держала в зубах, и отпирает дверь, чтобы отец не мог обвинить ее в том, что она в последнее время постоянно баррикадируется в ванной. Пусть не выдумывает. Едва задвижка отодвинута, как он входит, в шлафроке из красного бархата, с одутловатым лицом и набрякшими веками; поседевшие волосы топорщатся на той стороне, на которой он спал, это придает его виду что-то беспомощное и безобидное; но Ингрид этим не обманешь. Вежливо, как полагается примерной дочери, она желает ему доброго утра.
— Доброе утро, — говорит и Рихард. Но даже то, как он отвечает на ее приветствие, дает почувствовать его дурное настроение, которое не оставляет его вот уже несколько дней. Он сильно нервничает из-за переговоров о Государственном договоре, их заклинило как раз на статье 35 и на правах разведки шурфами на нефтеносных полях вдоль Марха[43]. Вдобавок ко всему дает о себе знать больной зуб.
Он открывает кран и моет руки. Потом, повернувшись к Ингрид, ищет с суровой складкой между бровей ее взгляда и говорит:
— Не хочешь извиниться за вчерашнее? Это было бы добрым знаком и говорило бы в твою пользу, что ты способна понять свою ошибку.
Еще несколько недель назад Ингрид не удержалась бы от встречного вопроса, за что (скажите, пожалуйста) она должна извиняться. Или сделала бы встречное предложение, что извиняться должен он, именно за то, что уперся и не хочет считаться со счастьем дочери. За ночь она десятки раз прокручивала в голове фразы, в которых речь шла о любви и которые, как ей казалось, должны были убедить ее отца. Но теперь она упорно молчит, что стало уже привычным, сунув в рот зубную щетку, она принимается чистить зубы, чтобы отец больше не ждал от нее ответа и не надеялся на перспективы второй попытки. Она приветлива. Сердечно пожелала ему доброго утра. Этим она не уронила своего достоинства. Все остальное было бы в ее глазах излишним и будило бы лишь видимость, что и на сей раз все пойдет так, как хочет отец. Он претендует на правоту во всем. Всемогущий папа. Все, что исходит из его уст, закон. Но таким разговорам Ингрид больше не придает значения. Она уже вышла из того возраста. Вечно один и тот же тупик. Как будто ей больше нечего делать.