— Нет.
— Откуда же ты взялся?
— У меня были неприятности. Я попал в плохую компанию: мне уже из этого никогда не выбраться.
— Ты смеешься надо мной?
Она шутя рассердилась.
— Да, у меня были неприятности, — продолжает Жак. — Я из порядочной семьи, мой отец даже владел конюшней с беговыми лошадьми… но тут… опасные связи… Клерво[145]… Фум-Татауин[146]… И я стал отъявленным хулиганом, мог даже пустить в ход перо. Ну а ты, дитя, откуда ты?
В этот момент заявилась банда Тотора. А Жак массовничал в банде Бебера, вот так. Ну, сейчас будет заваруха. Все начали пихаться, но оказалось, что из рук вон плохо, что совсем неубедительно, что денег не заплатят, если все не возьмутся как следует. Все начинается сначала.
— Ну и работка, — говорит экс-медичка.
— Да, — вздыхает Жак. — Везде над тобой надзиратели. А я-то мечтаю о тихой жизни в собственном домике на берегу речки, о бережке, на котором я бы поставил скамеечку, на которую я бы сел, и ловил бы себе рыбешку.
— Ну и насмешил же ты меня, — сказала она очень серьезно.
Вновь заявилась банда Тотора.
Разыгрывается неплохая потасовка.
— Эй, а вы что? Что вы там делаете? Уснули, что ли?
Эта реплика относится к Жаку.
Раз нужно, значит, нужно. Жак выходит вперед и прямым в челюсть сбивает с ног одного из своих противников, апперкотом в солнечное сплетение укладывает второго, и вот уже с разукрашенной физиономией на пол валится третий. Браво, браво, вопит режиссура. Ну уж нет, протестует массовка. Мы здесь не для того, чтобы получать в рожу по-настоящему, это уже не игра.
Жак садится и задумчиво смотрит, как спорят эти люди.
— Ну, — говорит Мартина, — ну и насмешил же ты меня.
Ее зовут Мартина. Они выходят вместе. Жак извиняется перед коллегами, извиняется с искренним смирением. Одновременно (и однопричинно) получает поздравления и воодушевления. Просто невозможно, чтобы ему не дали какую-нибудь маленькую роль, не большую, маленькую, в следующем фильме.
— Ну, — говорит Мартина, — вот ты уже и выплыл. Теперь полетишь вперед, как на парусах.
— Мне наплевать, — говорит Жак.
— Так всегда говорят, но я в это не верю.
— Уверяю вас.
— Можно перейти на «ты», раз мы оба актеры.
— Если хочешь. Пойдем выпьем чего-нибудь?
— А как же.
Они спустились по улице Коленкур до самых могил[147]. Уселись на террасе.
— От кладбищ в городе больше воздуха, — сказала Мартина, — можно свободно вздохнуть.
— Меня это не смущает, — сказал Жак. — Смерть или что-то другое, мне все равно.
— А ты их много видел, мертвых-то?
— Наверняка меньше, чем ты, — сказал Жак, — ты же препарировала трупы.
— И даже живых, — сказала Мартина, — но только животных.
— А ты препарировала вшей?
— Конечно.
— Иногда я представляю, как препарируют меня самого.
— Очень весело.
— Кроме этого я уже привык думать о своей смерти каждый вечер, укладываясь спать. Я вытягиваюсь на кровати, натягиваю одеяло на лицо, это саван, и потом — все, я мертв, я начинаю гнить, вонять, меня начинают подтачивать черви, я разлагаюсь, я разжижаюсь, я уничтожаюсь, от меня остается только мой скелет, затем мои кости крошатся и мой прах развеивается. Каждый вечер.
— Ты мог бы думать о чем-нибудь другом?
— Мог бы. Запросто. Но я сам хочу думать об этом. Я хочу укротить свою гордыню. Если бы я ее не укрощал, то считал бы себя бессмертным. Ты не замечала, какими бессмертными мы себя ощущаем, когда об этом не думаем?
— Может быть.
— Я, видишь ли, ненавижу тщеславие. Поэтому стараюсь себя унизить.
— Похоже, ты доволен собой.
— Увы! Как ты права! С этим покончить невозможно. От этого никуда не уйдешь.
Он вздохнул:
— Я бы так хотел стать ничем и этим даже не гордиться.
— А это возможно?
— Говорят, что святые были именно такими людьми.
Она серьезно на него посмотрела.
— Ну, — сказала она, — ну и насмешил же ты меня.
Она жила в Латинском квартале, в комнате, украшенной анатомическими муляжами, плакатными парфенонами и кинозвездами. У нее было мило. В то время как Мартина раздевалась, Жак думал об аскетах прошлого, которые могли провести ночь в постели меж двумя обнаженными женщинами и даже пальцем не пошевелить. До этих аскетов Жаку было еще очень далеко.
Мартина считала, что они могли бы жить вместе, но это не совпадало с мнением Жака, который не прекращал своей святоборческой практики и к тому же совсем недавно заметил, что — вполне возможно — влюблен в Доминику, хотя еще не очень четко уяснил, была ли она для него с этой точки зрения сама собой, или же при ближайшем рассмотрении представляла собой лишь некое подобие цели, намеченной им после разрыва с Камиллой и в начале гистрионической[148]карьеры, которую (карьеру) он не воспринимал как таковую, но которая была для него лишь происшествием, случайным эпизодом, последствием рока, занозой судьбы, тем, что не имело ничего общего с его главным предназначением, каковое могло быть, так думал он тогда, эквивалентно кулинарному приготовлению кроликов и зайцев с обдиранием шкуры, свежеванием, потрошением, высшей целью которого была абсолютная и бескорыстная непогрешимость идиота, лишенного обычной для его сородичей нетерпеливости по отношению к исполнению элементарных физиологических потребностей. Почему мудрость нельзя представить в женском образе, почему этот образ не могла бы олицетворить Доминика, буржуазная француженка, высокая брюнетка, конечно, более рослая, чем Камилла, а еще более холодная, более строгая, а еще более элегантная, но менее надушенная, менее шумная, и, короче, куда менее шлюха. Подобная любовь могла, естественно, оставаться совершенно платонической, а доминиканский образ — лишь иллюстрировать и иллюминировать путь, который вел Жака к полному духовному оголению. Так все и шло какое-то время. Затем получилось так, что Жак позвонил Доминике, и они вновь увиделись, но не во время светского ужина: их свидания были уже настоящими свиданиями. Но Доминика, похоже, не замечала, что в этом было не просто радушное продолжение детской дружбы.