ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Какая разница? Я привык.
УТО: В том-то и дело, что привык. Ты на все готов, лишь бы им угодить. Как ваша собака Джино.
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Неправда.
УТО: Неужели? А разве ты сам сюда приехал, сам выбрал это место? Или тебя доставили сюда, как посылку?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: При чем тут это? Мне было десять лет, когда мы приехали.
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: В общем, да. Красивое место, симпатичные люди.
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Да всем.
УТО: Кому всем? Ты такой представлял себе Америку? О такой Америке думал, когда ваш самолет шел на посадку?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Не знаю. Правда, не знаю.
УТО: Но теперь ты считаешь, что это лучшее место в мире? Думаешь, лучшего тебе не найти?
ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Не знаю. Я вообще ни о чем таком не думаю.
УТО: Пора начинать думать. Тебе четырнадцать лет, а не пять. Пора просыпаться. Нельзя спать всю жизнь. Рано или поздно нужно становиться самостоятельным.
(Он думает о Нине, о ее манере говорить: как будто ей приходится извлекать каждое слово из густого меда, и только после того, как мед стечет, она извлекает следующее.)
Джеф-Джузеппе чешет затылок, чешет лоб, наклоняется и включает пылесос. Он водит щеткой не так тщательно, как делал бы это до нашего разговора. В углах не пылесосит, под диванами тоже, сокращает обычный маршрут по белому ковровому покрытию, густому, как шерсть упитанной гладкошерстной собаки.
Я собираю дополнительную информацию
Одиннадцать утра, рояль, Бетховен, руки истосковались по игре за то время, что я не подходил к инструменту. Десять пальцев, как десять порывистых лошадок, каждая выгибает шею, старается освободиться от узды, удерживающей ее от бесконтрольной скачки. Я в роли всадника, натягивающего и отпускающего поводья, замедляющего и ускоряющего бег по пути, который всплывает в памяти за долю секунды до того, как палец коснется клавиши. Регулировать давление на молоточки, ударяющие по струнам, распределять акценты и оттенки, опираясь на дремлющий опыт и на интуицию, подчиняться музыке и держать ее на аркане, позволять, чтобы она вела меня, и самому направлять ее, куда я хочу. Это и впрямь все равно что скачка по неровной местности: сознание фиксирует рытвины и бугры почти одновременно с решением, как их преодолеть, между предыдущим мгновением и последующим – призрачная грань, подобная испытанному и тут же забытому ощущению, оставшемуся в прошлом, чтобы уступить место новому. Путь зигзагами, и на этом пути стремительная игра между памятью, взглядом и поведением, быстрая реакция, как будто на кон поставлена жизнь, в свободной от мысленных заготовок голове проносятся импульсы, обрывочные образы, предощущения, на оценку которых слишком мало времени.
Иногда я сажусь за рояль с удовольствием, иногда – только потому, что у меня нет другого дела, или потому, что я не умею делать ничего другого; бывает, правда, и так, что желание спрятаться в музыку становится столь сильным, что от него спирает дыхание, цепенеют пальцы. Нечто подобное происходит сейчас: я пытаюсь отдаться нотам и вместо этого вижу себя со стороны сидящим за инструментом в большой комнате, полной белого света. Со стороны такое сидение выглядит странно: человек хватается за клавиши, будто это средство защиты, оборонительное оружие. И взгляд не тот, и профиль не тот, и в движениях прямо-таки маниакальный автоматизм. Я продолжаю играть, как машина, я слишком сосредоточен на темпе и на выверенной до микрона точности касания клавиш, и потому музыка не дышит, при каждой извлекаемой мною ноте перед глазами на миг возникает какая-то мерзкая рожа, появляются и исчезают сотни, тысячи мерзких рож, брезгливое выражение на которых – упрек мне в отсутствии цели, энергии, мужества, жизненного напора. Я стараюсь не смотреть на них, не обращать внимания, но мне это не удается, упрек поражает пальцы и распространяется на кисти рук, на всю руку, на плечи, шею, заползает в мозг; я пытаюсь выдерживать темп и сбиваюсь с темпа, снова нащупываю его, но теперь уже поздно: мной овладели безразличие, скука, вязкое ощущение бессмысленности того, что я делаю.
Я вскочил на ноги, отошел от рояля и зашагал по гостиной, как зомби. Я хотел бы, чтобы кто-нибудь был дома и мог напомнить мне, кто я, но в доме никого не было, даже собаки, семейство Фолетти в полном составе отправилось не то медитировать, не то делать добрые дела, не то за покупками, какая разница. Я смотрел вокруг – искал любую зацепку для мыслей, чтобы отвлечь их от себя, натравив на какой угодно предмет; во мне разливалось холодное яростное, не знакомое мне прежде отчаяние. Казалось, еще немного – и я растаю, растает промежуток между мной и близлежащим миром, мне было так страшно, что я готов был закричать, но это был бы уже поступок, слишком для меня положительный.
Я долго оставался на краю этой пропасти, я бился, как рыба в сетях, которая знает, что ей вряд ли удастся вырваться, и все равно не может остановиться, движимая паническим страхом; но вот мой взгляд задержался на полке с фарфоровой вазочкой, и оттуда началось мое возвращение назад – обратный путь среди безделушек и книг на стеллажах, тарелок и чашек за стеклами буфетов, клубков шерсти и вязальных спиц Марианны на диване.
Я обследовал кухонные шкафы: ячменная мука, овсянка и другие полезные крупы, биологически активный мед и сироп из шиповника, кокосовая мука для домашних тортов и домашнего печенья – каждая банка, каждый пакет неумолимо отражали суть живущих здесь. Это было отражение дружной семьи, общих интересов, осуществленной мечты, счастья, ставшего непреложным фактом. Я подумал о домах и местах, где довелось жить мне: я сам по себе, а то, где мне бы хотелось жить и каким бы хотелось быть, само по себе. Только что было чувство пустоты, теперь меня мутило, как будто я попал на другую планету и мне не хватает кислорода: давило грудь, болели глаза, каждый шаг, каждый взгляд отзывались головной болью.
Телефон-факс в кабинете, примыкающем к гостиной, счета за телефон и за электричество на письменном столе, счета от поставщиков красок, холстов, разных пород дерева, досок. Всеми этими счетами, наверно, занимается Марианна – собирает их, проверяет, сортирует по специально заведенным папочкам. Наверно, это она вывела фломастером на корешках папок: «Дом», «Счет Нью-Йорк», «Счет Цюрих», «Галерея Нью-Йорк», «Галерея Милан». Ее почерк напоминает ее улыбку, ее смягченный твердый голос, прямой, ровный, замешанный на добрых намерениях.
В одной из папок – даты, продажные цены, названия и размеры картин Витторио. «Миролюбивые взгляды». 120x180. 50 000. «Свет Вселенной». 210x340. 85 000. Витторио Фолетти как бы сам себе центральный банк: он печатает собственные деньги. Все, что от него требуется, – взять чистый холст на подрамнике и размалевать его, изобразить один из тех бесформенных пейзажей, которые он наверняка может штамповать в любом количестве.
Затем он отправляет картину знакомому галерейщику и присланных за картину денег вполне хватает на то, чтобы относиться к ним как к чему-то несущественному.