подбородок в воротник черной котиковой шубки. Вагон прокатился мимо, и тут перрон окутал белый пар, долетевший от паровоза. А когда клочки пара расползлись по сторонам, мимо меня уже торопливо простукивали последние вагоны. Я выпустил из рук решетку.
Нужно было идти домой, но я снова прошел через зал, где стало посвободнее, и зашел в буфет.
— Двести коньяку, пожалуйста.
— Конфетку дать? — спросила буфетчица, не глядя на меня.
— Дайте.
Я задержал дыхание и крупными глотками выпил густую коричневую жидкость. Потом, все еще не дыша, раздавил зубами вязкую конфету. Стало теплее и спокойнее.
Мне захотелось пройти мимо дома, где жила Вика. Я свернул в совсем темный переулок и пошел протоптанной возле плетней дорожкой. Я уже не думал, что произошло что-то непоправимое. Пусть мы не можем быть вместе, но что из этого? Ничто еще не кончено. Мы еще встретимся где-нибудь неожиданно, и это будет замечательная, чудесная встреча, совсем не такая, как мы вчера представляли. Нет!
Случится это где-нибудь на юге, будут цвести магнолии, шуметь море, голубеть далекие горы. Мы будем сидеть в ресторане и слушать изумительно красивую музыку.
И она скажет: «Знаешь, миленький, а ведь по-настоящему я любила только тебя, тебя одного…»
Я не замечал, как по моим щекам катятся капли снова пробившегося сквозь туман дождя.
Вот и калитка, из которой я вышел вчера вечером в последний раз. За ней — мощеная дорожка. Все как и было. Только на окне, закрытом ставнями, — перекладиной креста железный засов. Шальная мысль пришла в мою пьяную голову: мне захотелось войти во двор и попробовать ручку двери. Ведь она всегда была незапертой для меня. Я даже взялся за щеколду калитки.
Где-то поблизости залаяла собака. Не на меня, так, сама по себе, может быть, в ответ на свои грустные собачьи мысли. Я бросил щеколду и быстро пошел прочь, попадая ногами в грязь сбоку тропинки. Теперь уже какая-то сила несла меня в сторону от этого дома, как будто я спешил, мчался туда, на юг, где магнолии и где Вика встретит меня. Я не мог думать, что она сейчас сидит за столиком в купе и смотрит в темное окно, за которым ничего не видно, а Алексей аккуратно раскатывает на полках матрасы.
*
Хотя в маленьких провинциальных городках любят посплетничать и посудачить, отъезд Вики прошел как-то незаметно. Наверно, потому, что многие в школе были ему рады и считали неприличным открыто высказывать свои чувства.
Только Прасковья с присущей ей прямолинейностью произнесла по этому поводу небольшую, но энергичную речь в учительской. Я попал на конец ее, когда Прасковья говорила:
— …Таких вертихвосток нужно лишать учительского звания…
Конечно, эта болтовня не могла уже повредить Вике, но я вступился:
— В чем же вы видите ее вину?
— Школу бросила среди года!
— Но ее муж получил назначение, а он военный.
— Военный… Тем более понимать нужно, что кто стоит.
— Жаль, что он вас не слышит.
— А то испугалась бы? Правду говорю! Да и все мужики на один манер, всем одно и то же нужно.
— Вы несправедливы к мужчинам. Наверно, они в свое время уделяли вам мало внимания.
Я бил так же, как и она, — грубо и больно.
Прасковья вскипела:
— Я за их вниманием не бегала. А вы, молодой человек, не будьте всеобщим адвокатом. Не заступайтесь за каждую…
— За каждую не буду. Вас бы, например, я не стал защищать… — И, подождав, пока она вытаращит глаза от моей наглости, добавил спокойно: — Вы и сами всегда защититься можете.
Придраться было не к чему.
И еще один разговор о Вике произошел у меня, с учениками. Начался он неожиданно. Я закончил урок и собирал пособия, когда кто-то из ребят спросил:
— Николай Сергеевич, а вы скоро уедете?
— Я? Почему вы решили, что я уеду?
— Да вот Виктория Дмитриевна уехала. Хорошие учителя все уезжают.
— А она была хорошая? Двоек ставила мало?
Ребята немножко обиделись:
— Ну что вы! Разве мы не понимаем… С ней поговорить можно было. И не орала никогда, как Параша.
— Прасковья Лукьяновна, — поправил я механически. Я думал о том, что о Вике говорят уже в прошедшем времени.
— Жалко, что она уехала…
— А что тут хорошего, в нашей деревне? Правильно сделала…
Разговор с ребятами как-то подбодрил меня и помог легче перенести новую оплеуху. Троицкий «принял меры». Я получил выговор за то, что явился на урок неподготовленным, и расписался в приказе, будто это был не выговор, а секретный документ.
Расписавшись, я спросил у секретарши, которая старательно промокала мою подпись:
— Какие еще существуют взыскания?
— Как какие? Строгий выговор…
— А еще?
— Получите строгий — тогда скажу, — ответила секретарша неодобрительно.
— Ну, ждать недолго…
— Напрасно вы так легкомысленно относитесь к взысканиям. Это может для вас плохо кончиться.
— Расстреляют?
Она только махнула рукой.
Да и не она одна. В школе все больше начинали смотреть на меня, как на потерянного. Я чувствовал, что окружающие представляют мое будущее гораздо отчетливее, чем я сам, и злился, а вокруг меня постепенно образовывался своего рода вакуум.
Чем-то эти дни после отъезда Вики напоминали мои первые недели в Дождь-городке. Так же, как и тогда, я почти все свободное время проводил дома, но теперь не за книжками (читать не хотелось), а больше просто так, в размышлениях. И еще я часто и подолгу беседовал со своей хозяйкой.
Я уже говорил, что оценил ее сразу, и теперь окончательно убедился, какой это умный и сердечный человек. Я не рассказывал Евдокии Ивановне всего, что происходило в школе, но всегда чувствовал, что она видит и понимает мое настроение, что она на моей стороне.
Ей пришлось многое пережить, как почти всем людям, родившимся к началу нашего многострадального века. Видела она и голод, и войну, и болезни. Потеряла мужа, убили на войне сына. И потому, наверно, хотя и держала в горнице икону, в бога верила слабо, считала всемогущество его преувеличенным и говорила так:
— До всех нас, Микола Сергеевич, видать, руки у него не доходють. Иначе откуда столько несчастья берется? — И, вздохнув, добавляла: — Сами мы о себе больше думать должны. Друг другу подлости не делать, не грешить.
Слушая вечерами ее ненавязчивые рассказы о прошлых годах, о войне, о горе, что пришлось хлебнуть в избытке, спокойные, неторопливые рассказы, без жалоб на судьбу и без лицемерной покорности, сопереживая чужим бедам, я ощущал себя одним из очень и очень многих людей, и собственные беды начинали казаться мне не такими гнетущими, и на душе становилось